Проза

 

Пермский контекст:

Стихи

Эссе

Авторы

Карта литературной Перми

Фотозалежи

Сайт Владимира Киршина

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Владимир Киршин

 

ЦАРЕВНЫ И СТРАНЫ

 

Повесть из книги Дед Пихто

 

 

 

 

Ждали нас зря и царевны, и страны.
Голос свой слушаю — слабый, и странный.
Н. Б о л д ы р е в

 

 

1. Рыбка

 

Так хорошо лежать на раскладушке в своей норе, так сладко. Так хорошо ничего не писать уже два месяца. Человек перемещается в пространстве от ощущения соб­ственной неполноценности, а пишет от бессилия нала­дить свою жизнь. Стихи, проза, жалоба, донос — всё это литература, вторая реальность, всё это появляется, когда с первой реальностью нелады. Одному много горя, другому мало радости — хвать за перо и ну поправлять мир или выдумывать новый и жить в нём. Искусство — дьяво­ла искус.

Мир украсить невозможно, он божественно красив. Его достаточно наблюдать: формы, цвета, горе, радость. Можно любоваться его переливами тысячи лет, не вста­вая с раскладушки. Именно не вставая — лёжа. Всё де­лать лёжа: добывать пищу, противостоять злу, творить доб­ро — но лёжа, лёжа: в покое и неизменном равновесии духа, кому неясно. Да иначе и невозможно. Ну как можно, психуя, противостоять злу? Что за добро ты наваляешь в исступлении страсти?

Я безмятежен. У меня всё есть. У меня в достатке горя, передо мной море поводов для радости, я добываю пищу без остервенения и легко делюсь ею с ближними. Да, ближним мало. Они хотели бы иметь от меня больше. Что поделаешь. Они вообще хотели бы получить от мира побольше и поскорее. Они недовольны нами — мною и миром. Мы с миром, на их взгляд, жестоки и равнодушны, потому что не даём им немедленно то, что они хотят. Ми­лые, представьте, что будет, если все получат, что хотят!

Дерсу Узала, природный человек, жил в ладу с ми­ром. Нет — пришёл Арсеньев со всеми заморочками цивилизации и сказал, что «неграмотность» — это плохо, а уметь писать прошения и читать поганые газеты — это хорошо. И вырвал человека из Божьего мира бук­вально. То есть, с помощью буквы, будь она проклята.

Иисус не писал книг. Он убеждал жизнью своей и смертью. Если бы книга могла передать истину, Иисус написал бы книгу.

Не буду писать. Не буду читать. Не буду мыслить: ведь Бог не мыслит — Он живёт. Он сама жизнь.

Молчание.

– Стёпа, – тихонько позвала из-за двери сосед­ка. – Спишь?

– Сплю! – весело откликнулся Калачов. Год назад, в лихую минуту, он представился старушке «Стёпой» и с тех пор с удовольствием отзывался на это имя.

– Стёпа, тебе письмо, – спешила порадовать со­седка. – Из Москвы.

– Спасибо, баб Лена.

В конверте лежала рукодельная открытка — малень­кий шедевр: восхитительное в своей природной корявости деревце ночью — всё из лунного света на тёмно-синем фоне горы. Гора — понятное дело, Фудзияма. Деревце — каскад прихотливых узких мазков какой-то неизвестной волшеб­ной краской — блестящей и выпуклой, густой. И маленькая золотая рыбка вклеена — листочком на веточке.

Калачов уже понял, от кого открытка:

 

В этой бухте Вака,
Лишь нахлынет прилив,
Вмиг скрывается отмель,
И тогда в камыши
Журавли улетают, крича...

 

Она так продолжительно смотрела на Калачова, ког­да он в последний раз уезжал из Москвы. Его провожала толпа, все дурили, а она — смотрела. Конечно, это было приятно. Но она была красива и звали её Катей — поэто­му Калачов выбросил её из головы. Калачов не любил красивых женщин, чуя в них обман, а имя Катя ему не нравилось с детства: девочку в садике при всех вытошнило, девочку звали Катей. Он знал, что несправедлив.

Калачов дисциплинированно перечёл японские сти­хи, всмотрелся в них, вслушался, затем, посчитав дело сде­ланным и вопрос закрытым, прикнопил открытку под ста­рой афишей на стене и ушёл на кухню. Калачову было сорок лет, рыбку на дереве он уже где-то встречал.

На кухне он открыл бабы Ленин холодильник и взял со своей полки пластмассовую коробочку с маслом, от­крыл. Выбрал яйцо поненадёжнее, какое надо съесть рань­ше прочих, — осторожно пристроил рядом с коробочкой, чтобы не катилось. Набрал воды в красную кастрюльку, поставил на огонь. Полюбовался: плита чёрная, огонь го­лубой, кастрюлька красная, стена синяя и вверху белая — хрущёвский колорит, пленительные времена... Когда вода закипела, высыпал туда польский концентрат, подумал, су­нул туда же яйцо. Через пять минут ложкой выловил из супа яйцо, подставил под кран — остудить и ополоснуть. Почистил, разрезал пополам и обе половинки пустил в глубокую тарелку порезвиться. Когда они успокоились, залил их супом. На фанерке с сыновним автографом от­резал хлеб, положил на блюдечко, сел к столу с ложкой, посетовал, что нет сметанки. И вдруг почувствовал, что влюбился.

Будто пузырь лопнул. Рыбка вильнула — качнула де­ревце, деревце кольнуло веточкой некую сферу вокруг пожилого Калачова — раздался неслышный хлопок и сна­ружи хлынул пьянящий кислород. Свет сделался ярче и веселей, но при этом по коже пошёл нервный зуд — сла­бый, томительный электроток заструился по всему телу, а в груди... Калачову было сорок лет. «Ну вот, — произнёс он озабоченно, как перед насморком, — началось».

Дурь. Блажь. Я и не знаю её почти.

Господи, только бы никто не заметил — срам-то какой.

Только бы она не узнала. Только бы глупостей не наделать.

Ну вот, я уже пустую тарелку в холодильник ставлю. Забавно всё-таки. А как сладко, как больно...

Милая, где ты?

Начина-ается. Хорошо бы к утру всё прошло.

У неё такой голос. У неё такой волос.

Может, Люське позвонить? Надо что-то делать.

Надо на письмо ответить. Что же я напишу? «Катенька... Катюша... Котёночек... Рыбка...».

Калачов сложным, петлистым путём идёт в ван­ную. Долго держится за ручку крана, соображая, куда крутить. Долго и бестолково умывается: вода, руки, по­лотенце, мыло, вода, вода горячая, опять полотенце, на­блюдение за струёй воды из крана, палец под струёй, подмышки, шея, весь залез под душ, выдавил зубную пасту на щётку вопросительным знаком, сунул в рот, — стояние со щеткой во рту, полоскание, омовение, вы­тирание, всматривание в пустое зеркало — удивление — и через удивление возвращение лица: ах, да, это я. Ка­лачов пришёл в себя.

Оделся тщательно — уже для неё, для Рыбки. Те­перь она была здесь, Рыбка, она плавала в комнате и наблюдала с любопытством за Калачовым — как он одет, как двигается, как говорит. Теперь он одевался, двигался и говорил — для Рыбки. Катюша далеко — Рыбка здесь. Не путать. И писать ничего не надо, ни в коем случае: Катюша тут ни при чём.

Ну, а если не путать своих «рыбок» с чужими «ка­тюшами», то никому и не повредит эта старая, глупая, сладкая песня:

милая, ты не представляешь, как я устал без тебя, сколько я выдумал теорий, оправдывающих одиночество, сколько сочинил историй, возвышающих его, я уже почти научился жить без тебя, научился терпеть и радоваться играм терпения, я уже не смотрю на дверь, в которую ты войдёшь, когда я дорасту до любви, я смирился...

– Баб Лена, я пойду поброжу. Придержите кота.

– Что, в поход? Сёдни-то ждать?

– Не знаю. Может, приду. Не решил ещё.

– Или чё не так? Или телевизер у меня громко?

– Да что вы. Всё отлично.

Я идеалист, я знаю. Я окружён подставными ли­цами, а идеал мой находится там, где ему и поло­жено быть — в мире идей. Мы с ним никогда не встре­тимся, это невозможно. Я обречён. Я окружён под­ставными лицами, которые ни в чём не виноваты, — и я хочу их любить, как настоящих. Мне больше не нуж­ны идеалы. Кто меня ими наказал? За что? Отрека­юсь. Хочу жить. И я зажмуриваюсь, я представляю, что всё и вся вокруг — настоящее,  и... открываю стрельбу по банкам. Идиотизм. Знаешь, собираешь­ся на охоту — снаряжение, маршрут, припасы, билеты — добираешься до места, ночуешь, встаёшь на зорьке, крадёшься по мокрой траве, стылыми стволами во­дишь туда и сюда, слух, нюх, зрение таращишь во все стороны — и что? В этом леске пусто, пойду в тот. И в том пусто. И за оврагом. Где-то бабахнул выстрел, кому-то повезло. А может, блеф — но ты же не знаешь. И тогда стреляешь по воронам. Или по банкам на привале. Представляешь? Ехать двести вёрст на пяти транспортах, ещё двадцать вёрст пёхом в пудо­вых сапогах — чтобы добыть ворону. Или совсем уже банку.

Что за чушь я несу... Никакой я не охотник, ты не ду­май, я не в этом смысле!

«Нет, нет, я не думаю. Ты хорошо рассказывал. Рас­скажи ещё, что ты чувствовал без меня», — говорит Рыбка.

Калачов слабеет от умиления. У неё такой голос. У неё такое сердце! У неё такие глаза. Какого, кстати, они будут цвета? У Катюши в Москве они голубые — но это неприемлемо: декоративно.

В трамвае было много солнца и мало пассажиров. Калачов удобно устроился у окна. Мимо потёк городской пейзаж, потекли мысли — стройные ясные мысли обо всём вокруг и обо всём внутри себя по порядку, ладно так — точно и без мудрствований — а зачем? — рядом плыла родная душа, которой ничего не надо объяснять, а только называть — и Калачов называл свои мысли о встречных предметах и разные мелькающие воспоминания ухваты­вал и вплетал в свой рассказ, ни о чём особенно не заду­мываясь, — и не было на свете рассказа гениальнее, чем тот монолог Калачова для Рыбки.

Удивительный день. Восхитительная минута, целый ряд минут, много. Ну вот бывают же в жизни такие минуты, когда всё в порядке, когда ты сыт и ветерок ласка­ет кожу, и собеседница близка и тиха, как... Стоп, а где же она? Да вот же! И снова тёплая волна из-под сердца и до самых глаз: милая...

Милая, посмотри на меня — вот я выпрыгиваю из трамвая на остановке, вот поднимаюсь по ступеням кон­цертного зала. Посмотри: меня, как дорогого гостя, встре­чает у дверей хозяин вечера — настоящий композитор Вальтер Лопушан. Посмотри, какие у меня друзья.

Калачов жмёт руку Лопушану, они обнимаются, го­ворят друг другу нежности. Вальтер Лопушан в бе­жевом смокинге и красной бабочке, сегодня у него праздник.

– Валюша, поздравляю, — говорит Калачов.

– Спасибо, родной, — отвечает Вальтер. Объятие, щетинистый поцелуй. — Ты у меня в тот раз носки оста­вил. Приди, забери.

– Ах, они у тебя! Какая радость. Не зря я так сюда спешил.

– Носки свои чуял, кубыть.

– Я чуял положительные эмоции!

– Они с тебя слетели, когда ты свой рокендрол Све­те показывал.

– Какой ещё рокендрол? Какая Света? — хохочет Калачов. — И вообще я не ношу носков — всё это бур­жуйские замашки.

И прочее такое.

Гостей было мало, можно было трепаться сколько влезет. Гостей было мало у Лопушана всегда: сложно пишет. Пишет, как слышит, а получается — для элиты. Он бы, может, и рад — ан нет, — ну и хорошо. Хорошо, когда в зале все свои. Хорошо, войдя в зал, махнуть ру­кой первому, на кого упадёт взгляд, подойти и плюхнуть­ся рядом, не выбирая себе места — везде хорошо: мой зал. Моя раскладушка в моей норе. Мой Вальтер на моих скрипках играет мою любимую музыку. Хорошо.

Рядом оказался — Рыбка, посмотри! — настоящий кинорежиссёр Петя Денежкин. Мы с ним как-то раз гениальное кино снимали: он пригласил повеселиться, и как-то само получилось — кино. Увы, после вчераш­него Петя был заметно Безденежкин и сильно Хворобушкин. Дрожащие Петины колени упирались в спинку переднего ряда, руки блуждали, головы не было. Это — не голова.

– Калачов, — произнёс желудком Петя. — Калачов.

– Что, Петя, плохо?

– Калачов.

Вот такой фон для счастья Калачова (Петя, прости), такой контраст, и музыка. Музыку он слышал какую-то свою (и ты, Валёк, прости), она не совпадала с «наруж­ной», и развращённый попсою слух искал механичес­кие ритмы, мелодические блоки, не находил их и дро­бил, дробил вещество музыки, рылся, снова дробил, из­мельчал его в пыль, в пудру, пудра искрилась, пыль струилась, разливалась рекой, текла долинами, пели ветры и со звоном из пыли рождались цветы — конечно, пре­красные, потому что мы все их так ждали...

– Калачов.

– Я здесь, Петя.

– Калачов, за мной!

Денежкин сунулся в проход и, не разгибаясь, помчал­ся к дверям. Калачов нырнул за ним, удивляясь своей прыти и могуществу режиссёрской команды.

Влетев в буфет, Денежкин потребовал себе коньяку — получив, выпил и резко окосел. При этом он стал умо­рительно похож на обкурившегося китайца.

Свежий, поющий внутренне Калачов смотрел на Петю с сожалением.

– Калачов, — китайским голосом произнёс Денежкин. — Позвони мне завтра в пять. Можно в Потсдам на халяву съездить. Тебе. Фильм на фестиваль отвез­ти. Каласо.

Калачов расхохотался громким здоровым смехом:

– Экий ты славный, Петя.

– Я серьезно. Поезжай. Больше некому. Я в Питере должен быть. Каласо.

Калачов насторожился. Да нет, не может быть, вра­ньё. На всякий случай понурился:

– Да у меня и денег нет.

– Там всё оплатят. Отсюда мы тебе дадим. Там по­лучишь марками — привезёшь, отдашь. Ну, решайся. Счи­таю до трёх: раз...

– Через Москву? — быстро спросил Калачов.

– Естественно.

Всё, Калачов оглох и ослеп. Ударил колокол, изнутри по рёбрам, как по ступенькам, щекоча и муча, побежали бесенята, и ноги сами заторопились куда-то, и руки вспор­хнули, и рот вытянулся в глупейшей улыбке, — но Калачов усмирил геройски все свои члены, собрал, построил их и вернулся в зал в полном составе. Сел в кресло, замер неподвижно и ещё глаза полуприкрыл, как меломан будто, но все его мышцы трепетали. В Москву! В Потсдам!

НАДО:

Сфотографироваться срочно.

Нет, сперва постричься.

Сходить, заполнить анкету и сдать куда следует.

Позвонить в Москву Катюше.

Позвонить московской тётушке насчёт ночлега: к Ка­тюше неудобно. Или удобно?

Позвонить в Потсдам — как и чего там.

И где он вообще находится? Говорят, возле Берли­на. Как добираться?

Позвонить в Союз кинематографистов.

Позвонить Денежкину насчёт денег.

Купить билет до Москвы.

Купить билет до Берлина.

Позвонить в посольство насчёт пропуска в консуль­ство насчёт визы в Германию насчёт кинофестиваля, майн готт.

Найти немецко-русский разговорник, я же языка не знаю ни хрена!

Найти зонтик.

Брюки красные, майка «Be active», майка зелёная, куртка-климбер, кроссовки вымыть с мылом, плавки, носки у Лопушана забрать, сувениров побольше.

Фильм и монтажный лист к нему.

Денег занять у Жукова, у чумички и где только воз­можно.

Не заболеть.

Союз писателей: адреса, пароли.

Отнять деньги у Деньжищина — негодяй, наобе­щал и смылся, нет его.

Или не звонить Катюше, а так — экспромтом?

Деньги! Деньги!

Сумка дор.

Сумка — йок. Нет сумки, нет денег, паспорт не готов, без паспорта билет не дают, Деньгович укатил на пре­зентацию «высокой моды». Зачем мне эти головные боли? Мне что ли нужен этот Потс-извините-дам?

Так было хорошо ещё неделю назад. Ведь вот ехал в трамвае и подумал: конечно, это блаженство кончится — но как? Чтобы быть готовым — как? Может, думал, забо­лею. Может, пьяный гангстер иномаркой задавит. Может, в тюрьму посадят за что-нибудь. Так ведь нет — самое невероятное сатана подстроил: Москву и Потсдам.

Может, отказаться?

Калачов. Прикрыл глаза. И два раза. Проделал. Про­цедуру «отказа».

Всё замедлил и сосредоточился на дыхании. Дышу. Что для человека важнее всего? Воздух. Воздух есть? Ну, и отлично.

Калачов улыбнулся, успокаиваясь.

Ну, зачем мне этот Потсдам? Принято считать, что загранпоездка — это хорошо. Но ведь это только для тех, кому здесь — плохо.

Кто в себе не уверен — тот ищет опоры вне себя. Кому себя мало — тот мчится присоединять к себе ланд­шафты и людей — затем, чтобы освоить их, присвоить, расширить себя ими и укрепить. Он затевает путе­шествие, захватническую войну или беседу. Тусовка — тоже от неуверенности в себе, для укрепления. Если я в порядке, мне никого не надо. Я созерцаю, творю.

Я в равновесии.

Равновесие — космическая необходимость. Оно все­гда восстанавливается само: опустел желудок — с неба валится пища, буксует разум — сами собой приходят книги, душа сохнет — Господь шлёт чудесную встречу (если, ко­нечно, ты Ему интересен, такая деталь). И всё восстанавливается для созидания.

А экспансией укрепиться невозможно. Расшириться — да, укрепиться — нет. Экспансия, как и обжорство, ведёт к вечным танталовым мукам. Что мы и видим тут и там — гонку, суету невротиков. Общество потребления ненасыт­но в принципе. Его надо пожалеть.

Мне его искренне жаль. Я, не движась, имею то, чего оно никогда не достигнет.

Калачов с постным видом пожимает плечами: в этот их Потсдам он, конечно, поедет, но — не движась.

И к Кате зайдёт в Москве. Поблагодарит за открыт­ку и, может быть, расскажет ей со смехом о своих горячечных фантазиях на её счёт. И они вместе посмеются и отцепят тяжёлую вагонетку глупых страстей и пустят её под откос. Пойдут налегке каждый своим путём.

Калачов пришёл в норму.

В норму.

В норму...

 

 

2. Не движась

 

Калачов пришёл к Люське.

— Люська.

— А?

— Ну, ты чего, сниматься-то будешь или не будешь?

Насторожилась.

— Буду.

— Ну, тогда дай поесть чего-нибудь. Нельзя же так относиться потребительски к художнику. Как сниматься, так — буду, а как хлеба подать... к борщу, например... У тебя что на обед сегодня?

— Курица есть.

— Вот видишь — курица. Вот и фигура у тебя будет — как у курицы. Знаешь, что Мичурин говорил? Человек есть то, что он ест. Нельзя тебе курицу. Курицу мне мож­но: пусть я буду круглый и на тонких ножках. И свинью мне можно, и быка. А тебе надо в форме быть, Люська. Недосолила. Не любишь ты меня сегодня. Знаешь, как в Голливуде актёры живут? Вот он в простое год, два, три, посуду в барах моет, мусор подметает — а сам в форме, как пионер. Фортуна подвернулась, он её — цоп. И весь в «Оскарах». Двадцатый век, сама понимаешь, — Фокс. А в той кастрюльке у тебя что? Ммм, а я ещё думал, зайти к тебе или не зайти. Хороший ты человек, Люська, душа у тебя. Я про тебя с Денежкиным вчера весь вечер го­ворил. Да ты не режь их, не режь, давай так. Он рекламу снимает. Куда деваться. Козий сыр: Фергана ролик за­казала. Козу сыграешь? Неправильно реагируешь, Люся. Знаешь, как этот — Ролан Быков сказан? Нет маленьких ролей — есть маленькие актёры. Гурченко козу играла! В «Маме»! Тоже, кстати, Люська. Парик тебе найдём та­кой же, текстовочку типа: «Ваша мать пришла, козий сыр принесла!» — и фуэте с корзинкой. Фуэте умеешь?

Сытый и добрый Калачов объяснил девушке, как де­лается фуэте, собственноручно покружил ладную Люськину фигурку. Расчувствовался. Обводя рельеф, молвил медленно:

— Ты, Люк, своего главного достоинства не знаешь. С тобой так врётся хорошо. Ты моя вдохновительница. Мы с тобой, Люк, огромные бы деньги делали на всяком вранье. Кабы не моя лень...

Люська обожала такие медленные речи сытого Ка­лачова. Она таяла, грациозно стекая в строну дивана. Снятые брюки Калачов сложил аккуратно.

Потом, после всего уже, он принял душ. Почему-то все­гда получалось, что душ — потом. Ну не монтировался душ в середине эротической сцены. Иногда, правда, удавалось сде­лать его компонентом — тогда под душ становились оба и, как правило, уже не выходили из-под него до изнеможения.

  Да, чуть не забыл. У тебя была такая жёлто-корая кофта.

  Ну.

– Дай мне её сфотографироваться. На загранпас­порт: в Германию еду.

– Ой, да ты что — в Германию?!

– Кофту, кофту.

– Ой, да ты что, она такая страшная.

– Ничего, на чёрно-белом она весьма.

Порывшись в хламе, Люська выдала ужасную, осиной жёлто-коричневой расцветки вязаную кофту. Калачов сунул её в свою торбу и, уходя, стырил на кухне две красных помидорки.

Мысленно покраснел: Рыбка.

 

Пришел к Валентине.

– Надо же, — приветствовала его Валентина и тот­час ушла на кухню.

– Сразу притих! — закричала она там на кого-то. — Сразу морду свою спрятал! А я вот тебе в следующий раз вот этой штукой — по башке! Паразит такой! — громко дыша, Валентина вышла из кухни, влезла на кресло с но­гами и гневно закинула длинную полу халата себе на пле­чо. — Никакого покоя в собственном доме! Знаешь, этот гад во сколько пришёл?

– Который гад? – осведомился Калачов, входя в го­стиную и осторожно присаживаясь на край кресла по­одаль.

– Вон тот гад! Этот — паразит! А тот — гад! Все сво­лочи. Есть будешь?

– Я лучше позвоню. В Москву — не возражаешь?

Валентина пожала плечами.

Калачов сел за её стол, протянул руку к аппарату — тот завозражал. Валентина вскочила: это меня! Следом метнулся чёрный кот, хватая её растопыренными когтями за пятки.

– Ай! — дико взвизгнула Валентина. — Сволочь!!! — Пнула воздух, схватила трубку, пропела томно: — Алло... А, дома. — Кинула трубку на стол, маршем пересекла комнату, распахнула дверь: — ТЕБЯ! — объявила тоном гоголевского Вия.

Вышел длинный, тощий юноша с двумя серьгами в ле­вом ухе. Подобрал трубку.

– Поздоровайся с отцом! — приказала мать.

– Привет, — вяло бросил юноша не то отцу, не то трубке и надолго сгорбился над аппаратом, поминутно роняя «ну».

– Вот такие у них разговоры, — призвала Калачова в свидетели Валентина. — «Ну» и «ну». Хватит нукать! Мне должны звонить! Отцу надо звонить! Немедленно поло­жи трубку!

– Заткнись, — вдруг сказал сын.

– Что?! Ах ты сволочь! — взвилась Валентина.

– Сама сволочь! — крикнул сын. Брякнул трубкой, ­бахнул дверью. Валентина, отбиваясь от кота, устремилась за ним:

– Где твой плейер? Где мой плейер, который я тебе подарила? Где он, я хочу знать! Ты должен с ним погово­рить, — она решительно повернулась к Калачову.

– Да это я взял плейер, — неожиданно вступил Кала­чов. — Послушать.

Валентина опешила.

– Как это?.. Ага. И бутылку из-под пива тоже ты оста­вил? И девки звонят — тоже твои?

– Девки не мои, — загоготал Калачов.

– Всё ясно. Звони давай. Если что — тебя разъеди­нят. Это какой-то ад!

Калачов набрал номер немецкого посольства в Москве.

– Гутен таг. Пригласите, пожалуйста, Мартину Лаузитцер.

Всё вокруг споткнулось, замерло и уставилось офо­нарело. Калачов говорил по телефону о визах, самолётах на Берлин, таможенных досмотрах, марках...

– Ты что, — равнодушным голосом спросила его Ва­лентина, когда он положил трубку, — в Германию едешь?

– Да надо, — таким же и даже более равнодушным отвечал Калачов. — Надо фильм отвезти на фестиваль. Помнишь Петьку Денежкина? Мы с ним фильм сняли, мааленький такой. Ну, то есть — он снимал, а я сбоку стоял,

– Тебе надо подстричься, — засуетилась Валенти­на. — А деньги у тебя есть? У меня есть сто долларов. Ты так с дыркой и поедешь? Давай зашью.

Рыбка моя, Рыбка...

 

Композитор Вальтер Лопушан жил также один, но не так же, а намного лучше. Так сказал себе Калачов, выходя из лифта на 16-ом постсоветской планировки этаже.

– А, господин барон! — приветствовал его Лопу­шан. — Вы за своими носками? Света их постирала, заштопала...

– Угу, вышила крестиком...

– Ноликом! Входи. Есть хочешь? Может, ты водки хочешь? У нас тут осталось.

– У вас осталось? Не верю.

В кухне.

– Ты, говорят, в Германию собрался?

– В Америку.

– Будь осторожен: одна съездила в Америку — ка­лекой осталась на всю жизнь. Всё своей Америкой те­перь мерит.

– Тут ещё хрен уедешь, — пожаловался Калачов. — Петяра куда-то пропал — а все педали у него.

– Петро? Так он здесь. (Калачов сорвался с мес­та). Да ты сейчас-то не ходи! Он спит, всё равно толку не будет. (Калачов нехотя вернулся). Давай лучше я тебе кое-что новое покажу, — предложил Лопушан.

Они перешли в залу. В постсоветской планировки башне из слоновой кости была зала. В зале был паркет, музыкальный центр, баян, настоящая гуцульская трем­бита и пианино «Кама» с нотной тетрадью невероятных размеров на пюпитре.

– Садись осторожно: стул еле живой, — предуведо­мил композитор, мостясь к клавишам. Это цикл такой будет из пяти миниатюр — «Улитка и Фудзи» называется.

Он застучал на клавишах что-то игрушечное в чет­вёртой октаве, потом вдруг ударил по басам отважно, громко. Калачов скрипнул стулом в смущении, но ско­ро освоился и даже отметил, что Лопушану восточные мотивы к лицу. Что-то было в его чертах такое – драко­нье... Вот и движения головы, бровей...

– Женский голос! — вдруг объявил автор, не прерывая игры, и запел:

 

В этой бухте Вака,
Лишь нахлынет прилив,
Вмиг скрывается отмель,
И тогда в камыши
Журавли улетают, крича...

 

Ну, может, и не эти слова он пел, может, какие-то со­всем другие слова — только Калачова с головы до ног будто варом обдало, он перестал слышать и видеть, он поднялся с места, не в силах долее терпеть промедленье, и пошёл ощупью в гостевые апартаменты — будить Петю Денежкина. «Катя, Катя, Катерина», — стучало сердце.

Комната была залита весёлым солнечным светом. Между двумя пустующими диванами был на пол брошен гамак, поперёк гамака лежали три фигуры.

– Петя, — позвал Калачов, распахивая окно. — Пе-тя.

Одна из фигур разлепила глаз.

– Тебе чего, солдатик?

Калачов укоризненно сел на диван напротив.

– Вот, значит, ты где. А мне сказали, ты на презента­цию «высокой моды» укатил.

– Ммм... Да, высокие морды... были. Они ушли. Нету.

– Пётр, нам надо поговорить.

Зашевелилась вторая фигура, пробасила:

– Только в присутствии адвоката!

От таких слов проснулась третья и запищала:

– Ну вот, так и не изнасиловали. Ждала, ждала всю ноченьку девушка, надеялась...

– Дак чё молчала-то, скромница.

Начался утренний похмельный цирк. Калачов взял у композитора денег, пошёл за пивом.

Через час умытый, причёсанный и надушенный Петя Денежкин сидел у телефона, пил пиво и нажимал на педали:

– Кукушкин! Алё, это Кукушкин? А где он? Ах, это ты, Кукушкин. А я думал, это я — Кукушкин. Опять, наверное, водку пьянствуешь, Кукушкин? Ну ладно, ладно, только не говори мне, что ты там над квартальным балансом поте­ешь. Слушай, Саня, почему у нас Калачов до сих пор не в Потсдаме, ты не знаешь? Нет, тут он. Наехал на меня, спя­щего, как трактор бульдозер... Что, совсем нет что ли?.. Надо найти, Саня, мы же договорились... Ну хоть пару мил­лионов... А он что?.. А она?.. Дай мне её телефон... Я тебе перезвоню, а ты пока свяжись с Союзом кино — пусть для таможни бумагу приготовят на провоз фильма. Я буду в два, поедем брать Козлова.

Петя Денежкин положил трубку, решительно хлопнул себя по коленкам:

– Всё, больше не пьём. Меньше — тоже, хе-хе... Нет, нет, всё, кремень. Надо кино снимать, хватит хернёй зани­маться. — И внезапный поворот: – А ты где раньше был, Калачов? Почему раньше не улегурировал?

Немая сцена. Затемнение.

 

Красные штаны висели в школе ещё с зимы. Зи­мой Калачов изображал перед детьми Санта-Клауса. Натянул свои красные штаны до подмышек, плечи покрыл пышной белой юбочкой Снежинки — как ворот­ником жабо, на голову нахлобучил красный колпак Пет­рушки. После краткого раздумья навесил салфетку — «бороду» и на нос прилепил кружок фольги. По сигна­лу ведущей поволок огромный мешок с подарками в залу, приветственно выставляя ладонь навстречу ска­чущей в нетерпении детворе: «Из вис э скул?» — «Йе! Йе!» — отвечали дети. «Ай эм Санта! Хай!» — «Хай! Хай!» — отвечали дети и двигали ладошками над головой, как настоящие американцы из телевизора, не в силах оторвать глаз от — красных калачовских штанов? — нет, конечно! — от гигантского мешка с подарками. Дети, что они понимают в штанах.

Калачов неслышно вошёл в прохладу школы.

— Здравствуйте, Виктор Николаевич! — обрадованно снялась с места дородная учительница. Калачов по­слушно остановился. Здесь он — Виктор Николаевич, не забыть. — Виктор Николаевич, у нас у розетки эта штука оторвалась — я так боюсь! Можно там что-то сде­лать? Ну и жара, с ума сойти можно, это что за год такой.

Калачов посочувствовал. Пообещав исправить ро­зетку и жару (шутка), он отправился на кухню.

Только что начались летние каникулы. Дикие дети только что выкатились прочь, школа опустела и замер­ла в полуобмороке от счастья: тишина и покой, — боже, опустеть бы вот так же хотя бы разок...

Кухня ещё работала. Повариха Оля, нетрезвая баба с мужским голосом, подала Калачову белый халат на пер­вое, две тефтели и гору лапши на второе, компот в фаян­совой безрукой кружке — на третье. Калачов накинул ха­лат на плечи и сел за железный разделочный стол. Как хорошо, думал он, разделывая алюминиевой вилкой теф­телю, как хорошо. Главное в жизни — не спешить. Жизнь ведь — вот она, она уже идёт, она — сейчас. Не надо её торопить.

Помойка за окном, как всегда, была живописна. Жар от плиты стоял — как в самой дорогой сауне. Но­венькая поварёшка Зина была загадочна: секс-бомба после взрыва и обратной сборки. Вся будто склеена из осколков. Тридцать лет на вид. Руки и шея в беспоря­дочных рубцах и шрамах. Кто она? Глаза отводит. Ладно. Я тоже — неизвестно кто. Повариха Оля навалила лапши неспроста — будет просить наточить ножи.

Калачов поел, сдал халат, взял ножи и пошёл к себе в «щитовую».

Бедная каморка с отпугивающей надписью на две­рях «ЩИТОВАЯ» служила Калачову базой, опорным пунк­том. Там, рядом с электрическим шкафом, у него был обо­рудован маленький верстачок, который можно было од­ним движением трансформировать в уютную коечку. Ка­лачов выточил себе ключ от запасного выхода и теперь мог посещать свою «базу» даже ночью — если школу сто­рожил Костя-студент. В другие сутки тоже мог — но очень, очень тихо, прокрасться и залечь, чтобы не перепугать Костину сменщицу тётю Марусю. Лежать и думать, засы­пая под шум вьюги или проливного дождя, о том, какое всё же это хорошее слово «щитовая»: щит, защита...

На ножи ушло десять минут. Обломок штепселя он выдернул из розетки вообще за одну секунду. Затем он взял свои красные штаны. Порылся в ящиках, нашёл комсомольский значок, старый гривенник – сувениры! – всё сложил аккуратно в торбочку и вышел вон.

Как хорошо, что столько дел! Без них ожидание отъезда было бы невыносимо. Вычет из жизни. Ожи­дание — вычет из жизни. Человек всегда чего-нибудь ждёт — исполнения планов, весны, трамвая, смерти. Минута, когда человек забывает, что он чего-нибудь ждёт, — она и есть жизнь — полноценное, яркое, ясное, сча­стливейшее бытие, не отравленное никакими ожида­ниями — пусть даже и чего-нибудь приятного. Как мало таких минут у человека. Да пошло оно всё к чёрту! Пусть ничто никогда не наступит — вот он мой день, хочу наслаждаться им, его суетой ни для чего, ни для каких целей и не для будущих дней — «не движась», и не думая, не думая о Рыбке.

Калачов наслаждался изо всех сил и не думал, не думал о Рыбке...

Милая! Да как же это возможно — не думать о тебе! Ведь стоит замедлить шаг — как сзади накатывает тос­ка. Она обволакивает тело, она кровушку пьёт. Милая, милая, душа плачет, как ты далеко.

Бред, короче.

Было жарко. Пожарного цвета бронированные киоски, казалось, гудели от зноя. Вяленые продавщицы, наплевав на безопасность, пораскрывали двери киосков и сидели там на коробках, лицами напоминая рыб.

Внезапно у одного из киосков Калачов увидел знакомую фигуру сына. «Боже, до чего худой», — подумал он и позвал:

– Тема!

Артём обернулся.

– А, привет.

– Здравствуй. Что берёшь? — спросил Калачов и с преувеличенным вниманием приник к пыльному стеклу: — Что тут интересного, так.

– Да мне разменять просто. — Артём показал круп­ную купюру. — Мама дала.

– Может, тебе купить чего-нибудь?

– Да нет, спасибо, у меня всё есть.

– «Пепси», «Херши»? «Чупа-чупс» хочешь? — шутил отец.

– Не хочу.

– Ну ты чего такой? Ну-ка пойдем, пройдёмся, — Ка­лачов потянул парня в тень. — Ты из-за мамы? Из-за меня?

– Что? — удивился Артём.

– Ничего. — Калачов помолчал. — Ну, хочешь, поедем вместе?

– Куда? В Германию?

– Н-нет, в Германию у меня приглашение на одного. В Москву. В Москву, а? Я тебя с моими друзьями позна­комлю. С девчонками. Твоего возраста.

– Да нет, мне поступать надо.

– Да ерунда, поступишь. Там недобор, там у меня доцент знакомый. Поедем? На пару дней? А? Потом я — дальше, а ты — назад?

Поедем? Будем сидеть за столиком и глядеть в окно. Мимо будут плыть поля, деревни, столбы будут перелис­тывать пейзаж — правда, похоже? — как будто листают. В детстве я любил стоять у окна в коридоре. Знаешь, купейный вагон, коридор и — никого. Хорошо протянуть руку в приоткрытое окно и держать её крылом в упругом потоке ветра. Хорошо просто глядеть в окно, часами. Я тебе расскажу о своём детстве. Приключения... Много было всякого, разного... Я тебе расскажу о твоём дет­стве. Помнишь, я фотографировал тебя у фонтана, ты в него упал, но не испугался, а встал в воде столбиком — чтобы я не передумал тебя фотографировать. Ты боялся, что папа передумает снимать такого бестолкового, неук­люжего сына. А я в самом деле передумал — схватил тебя в охапку и помчался сушить. Наверное, надо было сфотографировать, ты так хотел... А помнишь, как мы с тобой катались на санках? С такой огромной горы и хо­хотали? А как ездили с моими друзьями на шашлыки?

Калачов очнулся и поглядел вокруг: трамвай раз­ворачивался на кольце, он в вагоне был один.

Он вообще был один. И кругом неправ.

 

 

3. От печали

 

Плыли поля, плыли деревни, столбы перелистывали пейзаж. Горячий, остро пахнущий шпалами ветер через окно задувал на верхнюю полку. Там, на верхней полке, лежал в одних плавках Калачов. Придерживая рукой стра­ницы разговорника, он учил чужой язык.

Это новый русский фильм, но о нём сразу заго­ворили.//даст ист айн нойер руссишер фильм, абэр эр махтэ фон анфанк ан фон зихь рэйден.

Я бы сказал, что это хороший фильм.//ихь вюрдэ загэн, эс ист айн гутэр фильм.

Хорошо, оставим это. Как говорится: о вкусах не спорят.//гут, ляссэн вир дас. ви ман зо закт: юбэр дэн гэшмакк лест зихь нихьт штрайтен.

Я сценарист.//ихь бин дрейбухаутор.

Я звукооператор.//ихь бин тонмайстер.

Я писатель.//ихь бин штрих... штифт... шрифтштэллер. Шрифтштэллер.

Я электрик.//ихь бин электрикэр.

Я частный предприниматель.//ихь бин приват унтэрноймэр.

Я плохой предприниматель.//ихь бин шлехьт унтэрноймэр.

Извините.//энтшульдигэн битте.

Господин полицейский!//хэрр вахтмайстэр.

Давайте на «ты»?//воллен вир унс дуцэн?

Я только хотел спросить...//ихь волльтэ нур фрагэн...

Ни за что!//ум кайнэн прайс!

Оставь меня в покое!//лясс михь ин руэ!

А вот это уже ни к чему!//цас дурфтэ нихьт коммэн!

Я надеюсь, что не сломал руку.//ихь хоффэ, ихь хабэ кайнэн армбрух.

Я бы хотел заклеить больное место пластырем. //ихь мёхьтэ ауф ди вундэ штэлле айн пфлястэр ауфклейбэн. Пфлястэр. Пфлястэр.

Сердце ноет. Калачов поворачивается на один бок, на другой. Нет покоя.

Знаешь, какая у меня мечта, Рыбка? Умыть тебя утром, своей рукой. Твой лоб. Твои щёки. Твои глаза без грима. Расцеловать тебя мокрую, протестующую. Знаешь, как...

Встречный поезд всё сминает к чёрту. Пфлястэр.

Пять часов пополудни. Время — осёл: чем силь­нее погоняешь, тем медленне тащится.

Радио транслирует какую-то совсем уже псовую по­псу. Язык вроде русский — но со сломанным супинатором.

Калачов откладывает разговорник, лёжа натягивает свои красные штаны, слезает. Попутчики, пожилая пара, едят курицу, предлагают Калачову присоединиться. Кала­чов вежливо отказывается. Он обувается и выходит в ко­ридор, бормоча: «Пфлястэр. Пфлястэр». Отыскивает при­открытое окно, суёт туда ладонь, вертит ею, морщится — кажется, тихо стонет.

У Калачова нервный зуд. Нервное желе. Он бы хотел обклеиться пластырем или подраться с полицейским. У него чесотка изнутри. Он сам себе тесен. Так бы и вып­рыгнул и побежал бы по зелени рядом с поездом. Или поднял бы тяжёлую, тяжёлую гирю. За неимением гири и полицейского Калачов нападает на ручку окна, толкает её кверху, опускает книзу, снова кверху — так несколько раз. Останавливается, тяжело и удовлетворённо дышит.

Он не думает о Рыбке уже давно. Что ему Рыбка, он взрослый человек.

И тут, как в насмешку, как диверсия, как шестерка по­верх туза, — песенка по радио:

 

От печали до радости —
Реки и горы...

 

Калачов обомлел: до чего верно. Нет, ну до чего вер­но! Ведь вот они — реки и горы...

 

От печали до радости —
Леса и поля.

 

И леса, и поля — вот они. Примитив ударил в яблоч­ко. Калачов ослаб и потёк, будто остов вынул из него Антонов: возраст, опыт, правила жизни, посторонние обя­зательства — всё долой. Осталась глупая, доверчивая душа, в сто сорок первый раз готовая обмануться, устремиться, руша преграды, вслед за бесплотным виденьем.

 

От печали до радости —
Ехать и ехать.

От печали до радости —
Лететь и лететь.

 

И не долетать никогда. Цель достигнутая — смерть, душа умрёт на месте. Она исчезнет в сто сорок первый раз, ты же знаешь. Останется остов — опыт, движимый правилами и обязательствами, — пустой скелет.

Ехать бы и ехать... Но как вот ей объяснить?!

Отыгрыш пейзажа: переливы зелёного цвета сквозь слёзы умиления, пестрота солнечных пятен. Ворона, ле­тящая вровень с окном. Там — трактор на склоне, тут — деревенька, баба в исподнем посреди огорода. Собака раскинулась в тенёчке, увесистые шпалы сложены шта­белями, ослепительный «жигулёнок» качается на просёл­ке. Тёмно-зелёная речка в ярко-зелёном опереточном боа, внезапное мелькание ферм моста перед носом. И снова — синь... леса и поля... И ничего ты ей не объяснишь. Она всегда лучше знает:

 

От печали до радости —
Одно лишь дыханье.
От печали до радости —
Рукою подать.

 

Это она гонит вагон вперёд. Это она, душа, гонит впе­рёд время. Это мы, влюблённые дураки, крутим колёса жизни — остальные люди к нам подсаживаются по пути и соскакивают в нужном им месте, так и не поняв, что к чему, откуда такая мощь у пароходов и как может нестись по небу груда металла с ничего не объясняющим назва­нием — «самолёт». А это все мы, влюблённые дураки, наслушавшись дурацких своих песен, развиваем бешеную тягу — от печали до радости...

Классная, кстати, аллитерация: да-ра-да.

Калачов смотрит на винтик рамы окна и чувствует себя остро живым. Он не шевелится, боясь спугнуть дра­гоценное чувство: ничего нет, кроме этой минуты и меня в ней. Мы с ней совпадаем полностью. Исчезло про­шлое и нет нужды в будущем — всё здесь, уже. Это и есть настоящее время, в обоих смыслах: время сиюминутное и подлинное. Всё остальное — блеф. Деньги-меньги, страсти-мордасти, тело, дело, хлеб, кров, секс, призы, аплодис­менты — всё блеф и испарения. Но в любом из этих испарений может настать такая минута. А может и не на­стать — никакой гарантии. Можно накачаться наркотиками и не получить кайфа — вот облом. Придётся увеличивать дозу. Или учиться впадать в блаженство на голом месте — при виде вот этого винтика, например.

Пока рассуждал, чувство ушло. Плохо быть умным. Зачем я умный.

Калачов нервно смеётся. Ему опять нехорошо — страшновато и голодновато — как первобытному дикарю.

Он возвращается в своё купе, и, когда беспрерывно жующие попутчики предлагают ему пирожки, — не отка­зывается. Откушав и побеседовав о кулинарии, лезет к себе на полку. Четвёртый пассажир лежит напротив в каком-то странном летаргическом сне. Жив ли? Веер сюжетов.

Пожилая чета попутчиков льёт в чайные стаканы вод­ку, выпивает её молча и ложится спать. Калачов наблю­дает их манипуляции с благоговением перед непости­жимостью бытия.

 

 

4. Москва

 

В Москве Калачов не был ровно год. Он шёл по ули­цам, зорко глядя по сторонам: что нового? Ему почему-то не хотелось выглядеть провинциалом, — для маскировки пришлось разориться на баночку лимонада — образ «бес­печного москвича» летом 1995 года: майка, просторные шорты «бермуды» и жестяная баночка лимонада в руке.

По части беспечности, кстати, дело обстояло из рук вон плохо. В каждом «бермудисте», вопреки его старани­ям, чувствовалась закрученная пружина. Обратиться с вопросом к нему, конечно, можно было — но только в слу­чае самой крайней необходимости и трижды перекрес­тившись.

Зато в городе стало больше стекла. Это хороший знак. Стеклянные витрины без ставен, окна без решёток, павильончики сверху донизу из тонированного стекла, стеклянные телефонные будки... И никто ничего не ру­шит. В чём дело?

Калачов стоял возле телефонной будки и не мог сдви­нуться с места. Ум его механически развивал «стеклян­ную» тему, а сам он (без-умный) смотрел на трубку теле­фона и никак не мог поверить, что — всё уже, приехал. Осталось поднять трубку и сказать: «Сейчас приду. Ставь чайник на рельсы». Это же тут, рядом, пешком можно дой­ти. Рукою подать. Боже, отчего такая слабость? Жара. Бессонная ночь. Голод. Хватило бы чего-нибудь одного.

Да и зачем, собственно, спешить? Мудрый побежда­ет неохотно. Калачов спустился в метро и поехал в Из­майлово к старой доброй тёте Ане.

Кинул вещи, уважил тётушку беседой, поехал по делам.

В Союзе кинематографистов на Васильевской на­шёл обаятельнейшую Риту Давидовну. Получил от неё официальное письмо на провоз фильма через границу и массу полезнейших советов на эту тему. Пообедал с ней в кафе Союза с большим удовольствием.

В Союзе писателей на Комсомольском напоролся на охранника в тропическом камуфляже. Калачов занервничал и стал похож на террориста. С трудом обошёл охранника и дви­нулся по коридорам, дивясь, зачем нужен в городе тропи­ческий камуфляж? Только затем, очевидно, чтобы обратить на себя внимание. Парадокс камуфляжа. Писательский дом был населён бандито-коммерсантами. Калачов с трудом добрался до генсека Союза И. Ляпина, передал ему «при­вет от Н.Н.» и поспешил прочь.

В Содружестве писательских союзов на Поварской, где-то в бельэтаже «дома Ростовых», нашёл всесоюзную няньку Наташу. Пожаловался ей на жизнь, получил член­ские билеты земляков и, уходя, забыл их там под фику­сом. Когда Калачов вернулся забрать билеты, на его ме­сте сидел такой же косматый, как он, только из Сыктывка­ра, и жаловался на жизнь. Калачов развеселился. «Дом Ростовых» изнутри был украшен гипсом.

О молоке с булкой Калачов начал мечтать ещё на Комсомольском проспекте: молоко, булка, о! По наводке няньки Наташи он отыскал в глубине квартала тихий про­дуктовый магазинчик с приемлемыми ценами — купил пакет молока и булку. Молоко прохладное, булка мягкая-мягкая и сытная-сытная — родная. И не надо мне ваших хот-догов и биг-маков, — жмурился, жуясь, Калачов, — они удовлетворяют тщеславие и любопытство и лишь в тре­тью очередь — голод. Да. И тощую вашу пиццу уберите с дороги, и все эти бананы, киви, манго — всё это несерь­ёзно. Молоко с булкой — вот правда о вкусной и здоро­вой пище. Молоко с булкой — вот проверенное сред­ство от всякого беспокойства. Что бы тебя ни тревожило, друг, — жара, холод, зубная боль в сердце, бледная немочь или, напротив, зверский творческий зуд — попей молочка из пакета, парень, потереби батон — и жизнь твоя станет легка и весела. И беспечна — вот чего  и м  не узнать никогда, не купить ни за какие баксы — твою минуту бес­печности, привилегию нищего. Ты сыт, на твоих губах мо­локо, во взоре блаженство, чешуя забот облетает с твое­го тела и уносится прочь тёплым понятливым ветерком. Ты снова юн, мой друг, ты юн и мудр одновременно — и этого богатства у тебя не отнять, оно всегда с тобой. Заберите всё, дураки, — главное останется при нас.

Солнышко блестело.

Шиповник цвёл и пах. Летали пчёлы.

Сонный московский дворик — всё тот же, что и двад­цать, и тридцать лет назад, плюс свежая «ракушка» — ав­томобильная куколка.

Окна. За окнами — быт.

У ног лежит синяя торбочка, в ней — миллионы. И нисколько не жаль, что деньги чужие и потратить их нельзя. Нисколько не жаль, ей-богу, — Калачов прислушался к себе, проверил — нет, не жаль.

А что нам миллионы.

Калачову нравилось думать, что он умеет сам на­значать себе режим существования: режим экономии, средний обывательский режим или режим разнузданного государства. Но вот ближе к вечеру он встретил на улице своего старого приятеля художника Костю Драгина и как-то неожиданно для себя оказался в престиж­ном клубе «Мираж» за бокалом превосходного ирланд­ского пива. Это хорошо, сразу сказал себе Калачов, это импровизация.

Но чужие деньги, между прочим, не тронул.

Сидели, болтали с Костей в струях кондициониро­ванного воздуха. Потом встали, пошли в ЦДЛ на презен­тацию превосходного ирландского Джойса.

Там актриса Ж. читала рассказ Джойса о первой любви. Тотчас следом за ней актёр Б. вынимал из шта­нов свой пенис и заклинал его (пенис, пенис) именами великих ирландцев.

Калачов с любопытством вертел головой. Публика злобно, но неуверенно возражала. Взял слово мэтр — пе­реводчик Джойса С.С.Хоружий. Он поднял с пола бро­шенный актёром Б. микрофон и мягко объяснил собрав­шимся, что такое Джойс и при чём тут пенис. Публика зааплодировала.

Москвичи живут нескучно, подытожил Калачов, поки­дая с Костей Драгиным Центральный Дом литератора.

Ночью спал плохо. Предстояли сразу два важных со­бытия: оформление визы в Германию и встреча с Катю­шей. Они предстояли так мощно, что подавляли собой все предыдущие. Так надвигающаяся волна словно под­тягивает под себя край берега, и мелкие камешки с ше­лестом бегут ей навстречу: идл, союз, наташа, рита, джойс — разноцветная мелочь перед вздыбленным валом.

 

 

5. Костя

 

Но вот ударил вал — и нет его, вала, где он? А камеш­ки на месте. И всё это так странно...

Уже вечером, растерзанный, без визы, вывалился Ка­лачов из германского посольства и, дрожа всем телом от негодования, кинулся к Драгину — чтобы поведать, а тот чтобы содрогнулся и исторг. Но ничего подобного не произошло.

Едва увидев Костю, Калачов предпочел успокоиться самостоятельно. Почему-то ему вдруг стало ясно, что Костю Драгина своим рассказом о злоключениях в по­сольстве он не удивит. Да и никого, пожалуй.

Они вышли купить чего-нибудь к чаю.

– «Штройзель», — прочитал Калачов на ценнике. — Что-то немецкое. Хочу «штройзель».

– Или еврейское, — предположил Драгин. — Да, кстати, ты в Германию-то едешь?

– Еду, — отвёл глаза Калачов.

– Визу уже дали?

– Нет ещё. Послезавтра.

– А-а.

– Сегодня целый день там бился, как регбист.

– Ну, а ты как хотел.

И всё. И весь разговор.

Однако после него Калачов совершенно успокоился и даже повеселел. А чего? Всё нормально. Одной волной меньше.

Вернулись в мастерскую. Пили чай со «штройзелем», перекладывали новые «картинки» Драгина.

– Ты непредсказуем, — вздыхал Калачов, разгляды­вая работы Драгина. — А я... Я расчётлив, удручающе рас­чётлив.

– Ты прозаик.

– Сам ты прозаик, — вдруг обиделся Калачов. Драгин озадаченно поглядел на него:

– Ну извини. — И помолчав: — А ты кто тогда?

Калачов начал злиться:

– Кто, кто. А сам ты кто?

– Я – график!

– А-а.

– Ну?

– Ну, я понял: ты – график.

– А ты кто?

– Слушай, график, ты мою книгу оформлял?

– Вот я и говорю: прозаик.

– Нет, ты в неё заглядывал? Про что в ней написано?

– Дак ить...

– Дак – чо? Я не прозой занят, Костя. Проза для меня — это... отвертка. Инструмент. Один из инструментов.

Пауза.

– Эээ, батенька, — насмешливо протянул Драгин. — С этой хохмой вы у нас в Одессе долго не протянете.

– Ну и не надо.

– Здесь всё должно быть чётко. И без интеллигент­ских колыханий. Я — график, ты — прозаик. А кто мешает, тому — в бубен. И сам не подставляйся. Но привык­ни к мысли — здесь, как не вертись, а пять раз на дню тебя обязательно поимеют. Это — минимум, без него ты спать не ляжешь. А будешь подставляться — тебя будут трахать непрерывно. Это Москва.

Помолчали.

– Кость, — медленно проговорил Калачов. — А зачем тебе это? Ну — такая Москва? Ты же не извращенец.

– Начина-ается. Это вот эти ковыряния интеллиген­тские и есть извращение. А здесь — жизнь. Реальная, без выдумок. Я вспомнил, про что твоя книжка. Так вот: всё, что ты там пишешь, — это твой сон. К жизни он не имеет никакого отношения. Сон! Ты спишь!

– Ты как Кашпировский, едрёна мать.

Костя мгновенно остыл. Плюхнулся на кровать, заки­нул руки. Кровать у Кости была квадратная, важная, гостеприимная. В изголовье — шнурок выключателя. Напро­тив — музыкальный центр, телик. По стенам: гипсовое ухо, крест из веточек, нунчаки, мишень с дротиками, «кар­тинки», гениальные совершенно кусочки  ч е г о - т о. За ухом — фото: Драгин с женой и сыном, все трое голы­шом — дети цветов. На стеллаже — альбомы, кассеты. Бронзовая ступка. Заячья лапа. Пресс-папье.

– Да я и сам думал уехать отсюда, — неожиданно нарушил молчание Драгин. — Но куда? Назад — скучно.

– Ты в Америку хотел, — напомнил Калачов.

– Да нет никакой Америки. — Драгин рывком под­нялся, сел. Покрутил чашку. — Всё это сказки для ох­ламонов. Налить ещё чаю?

 

 

6. Рика

 

Ну и ладно, сон — так сон.

Калачов в своём любимом сне шагал по своей люби­мой Москве. Лет ему в эту минуту было — где-то от пят­надцати до двадцати. И Москва была — та, прежняя, про­стая, без буржуазных замашек, взволнованная присутстви­ем где-то совсем рядом некоей Генеральной сверх-личности. Неважно какой. Ею мог быть царь или генсек, ею могло быть чьё-то частное божество с косичками. В Москве хо­чется любить. Москва — культовый город, она создана для обожания, — и горе, если обожать становится некого. Ад — это невозможность любить. В Москве в ту пору был ад.

Но Калачов опять был хитрее всех: он спешил на сви­дание со своей Рыбкой. Вся Москва для него в этот день была наполнена её волнующим присутствием, и Москве это мистическое присутствие удивительно шло — она молоде­ла, хорошела, обретала величавость столицы. В руке у пожилого юноши трепетал маленький букет фиалок.

У станции метро с чудесным названием «Новые Черёмушки» ждал автобуса народ. Прямо под нога­ми у народа, разбросав в разные стороны лапы, мор­ду и хвост, дрыхнул ничейный, свой собственный пёс. Народ вяло посмеивался.

В стороне на низкой чугунной ограде сидела, ус­тало вытянув ноги, девица секретарского вида и презри­тельно курила.

Калачов, сияя, безо всякой цели примостился рядом с девицей.

– Сегодня среда, — сообщил он ей. — Улетел мой самолёт на Берлин.

Он полюбовался букетом.

– И я решил, что это — судьба! Вы верите в судьбу?

Девица фыркнула и обозначила попытку встать, но, разморённая жарой, не двинулась с места.

– Иногда приходится верить в судьбу, — развёл ру­ками Калачов. — Одна моя знакомая порвала колготки и не пошла в ресторан. В тот же вечер в том ресторане была перестрелка. Её подруге осколок фужера попал вот сюда.

– Что же, у вашей знакомой одна пара колготов? — язвительно поинтересовалась девица, по-московски уд­ваивая «а»: «у ваашей знаакомой...».

– Да, — беспечно махнул рукой Калачов. — И те взя­ла на прокат. У мамы. Скандал был...

– Что, и у мамы одна пара?

– Ага.

– Только не говорите, что они достались ей от ба­бушки.

Калачов расхохотался. Девица погасила окурок об ограду и кинула его в урну.

– Скучно. Съём не удался — можете идти. Букетик можете оставить.

Калачов обалдело протянул ей букет фиалок. Деви­ца взяла и поднялась навстречу автобусу. Калачов заме­тался в поисках другого букета, но поблизости цветов не продавали, а автобус был именно его, и следующий не­известно когда, Калачов плюнул и вскочил на поднож­ку вслед за девицей. Ушел сразу же в другой конец са­лона, чтоб не воображала лишнего.

Катюше он всё-таки накануне позвонил. Договорил­ся на вечер и весь день находился в состоянии беспри­чинного счастья. Он купался в своём счастье, заплывая в невозможные его синие и розовые дали — но не теряя, между тем, из виду берег, зная: праздник этот кончится сегодня ровно в 18-00, когда Катюша отопрёт ему дверь. Ничего между ними нет, кроме пустяковой открытки. Его любовные фантазии находятся сбоку, повторял он себе, и не имеют к реальной Катюше абсолютно никакого отно­шения. Ни одним обертоном голоса, ни одним мускулом лица нельзя их выдать. Но это — с 18-ти часов, а пока... Пока что он плескался с Рыбкой в радужных водопадах любви и запоминал впрок, бродяга, как ему было хорошо. Чтобы потом когда-нибудь в лютую стужу, где-нибудь на дыбе, с иголками под ногтями, изрезанному в лапшу, уди­вить своих палачей мимолётной блаженной улыбкой: я пожил. И слава Богу.

Калачов вышел из автобуса на нужной ему останов­ке и направился к знакомой «китайской стене». Впереди, среди прочих попутчиков, он заметил знакомую девицу и замедлил шаг, давая ей уйти.

В полном одиночестве прошёл арку.

Вошёл в стеклянное парадное, вызвал лифт.

Поднялся на нужный этаж, надавил клавишу.

Пожалел, что без цветов. Отмахнулся: фигня. Ни од­ним обертоном, ни единым мускулом… —завёл шарманку, но это было уже лишнее, потому что —

дверь отворила незнакомая или полузнакомая женщина. Катюша, та са­мая, но — чужая. От её приветливой улыбки Калачов ощу­тил в груди пробоину и услыхал лёгкий затухающий свист опустошения... Всё. Сдулся, как матрац. Ну и хорошо. В следующую минуту он был уже в норме — бодро шутил с хозяйкой, тряс руку какому-то заспанному чуваку с бородой, знакомился с гостями. Внезапно из туалета, как чёрт из табакерки, выскочила всё та же девица с остановки. Калачов зажмурился:

– Так не бывает.

– Вы – маньяк, – улыбнулась девица томно.

Она тоже была уже в норме — свежа и вполне дру­желюбна. Звали её Ариной. На столике в глубине Кати­ной мастерской стояли калачовские фиалки.

Ну, вот и славно. Уж здесь-то накормят, это точно.

– Ты получил мою открытку? — спросила Катюша.

– Сядь, посиди со мной, — попросил Калачов.

– Сейчас, только выключу газ.

Ушла. Пришла. Но вот позвонили — опять ушла. Че­рез двери было видно — какой-то негр пришёл простить­ся, он целовал Катюше руки, обнявшись с бородатым чуваком, пел прощальную людоедскую песню. Ушёл. Пришла. Села. Молода, красива, как богиня.

– У тебя новая стрижка — вот что, — обрадованно заметил Калачов. — А я смотрю — что такое?

– Да, — повертела головой. — Как ты её находишь?

– Отпад. Что ещё нового? — Калачов поискал гла­зами чувака.

– Ты получили мою открытку? — снова спроси­ла она.

Калачов кивнул. У него внезапно пропал голос. Катюша промолвила с сожалением:

– Ну и хорошо... Скажи только: тебе идея не по­нравилась или сама открытка?

– Всё было превосходно, спасибо, — выдавил Калачов.

– Почему же ты не ответил? Все ответили.

– Кто это — все?

– Ну, почти все — участники мэйл-проекта. Мы по­сылали штук сорок открыток по России и штук пятнад­цать за границу. Пришли потрясающие ответы! Пойдём я тебе покажу.

– Н-нет, я не могу. Чуть позже, ладно?

– Будем делать выставку!

– Я рад.

Катюша насторожилась:

– Что-то не так?

– Нет, нет, всё великолепно. Просто я... голоден.

– Да? Я сейчас. Потерпи минутку, хорошо? У Игоря сегодня гости, я зажарила антрекоты. Как ты находишь Игоря?

– Пока никак.

– У тебя правда всё хорошо?

– Да, всё великолепно.

Она умчалась к антрекотам, а Калачов встал, сказал себе: «В сорок лет ума нет — и не будет», — пошёл ос­матривать Катюшину мастерскую.

Побродил вдоль стен, ничего не видя, потрогал ка­кую-то вещицу. Застонал: «Боже, неужели это на всю жизнь?!».

– Как вы сказали? — обернулся к нему любезный молодой человек с эспаньолкой.

– Нет, нет... это я так... медитирую.

– Не буду мешать.

«Первым напьётся», — с неожиданной злобой поду­мал про любезного Калачов.

Когда позвали за стол, он отправился в ванную мыть руки. Долго купал ладони под краном, с любопытством оглядываясь по сторонам и вдыхая запах мыла. Потом вдруг сбросил с себя одежду и встал под душ.

Вышел к столу блестящий от влаги, гладко причё­санный. Там наливали уже по второй, все галдели, лю­безный был ещё трезв. Калачов напал на антрекот.

Потом все ушли курить. Катюша налила Калачову суп, он и его метнул. Она ему — добавки, он и добавку. Тогда она налила ему водки и велела:

– Теперь рассказывай.

Калачов медленно повернул голову к окну и произ­нёс, печально глядя вдаль:

– Мечта. Сокровенная мечта каждого идиота — что­бы его выслушали. Чтобы нашёлся где-то дом, где ему дадут супу, водки и скажут: «Ну, теперь рассказывай». И выслушают, не перебивая, его историю. И — всё. И ниче­го не надо больше.

Калачов хлопнул водки и воскликнул:

– А что, давай откроем в Москве «Центр выслушива­ния историй»! На коммерческой основе: хочешь облег­читься — плати! Разбогатеем. Психологический фон в столице улучшится. Под это дело правительство субси­дию даст — соглашайся!

Катюша молчала. Калачов повесил голову:

– Извини.

Стали возвращаться гости. «Вам возвращая ваш вам-вам...». Калачов ушёл на балкон. Скоро к нему пришла Катюша — что-то на балконе поправила, села напротив.

– Знаешь, — сказала она, — ты для меня всегда был небожителем, богом.

– Я?!

Калачов оторопел.

– Да. Ты всегда был недоступен, закрыт для смертных.

– Я открыт и изъезжен, как Америка!

– Об этом лучше спроси меня. Ты знаешь как кто? Ты — тибетский лама на скале.

– Я Чебурашка! Я Винни-Пух! Я Крошка Енот— погладь меня! — страдальчески выкрикнул Калачов. — Я Барби...

Катюша смеялась весело и звонко. Они помолчали.

– Давай я напишу тебе ответ на твою открытку, — предложил Калачов. — Прямо сейчас! Давай! Я оформлю её лучше всех твоих...

– Я знаю. Ты оформишь её лучше всех. Я очень на­деялась на твой ответ. Но я не могла его заказывать: немота Рыбки — специфика проекта.

Калачова поцарапала «специфика», но он не возра­зил, поник послушно:

– Понимаю.

– Да и... нужен почтовый штемпель.

– Ах, штемпель... Ну да, тебе нужен штемпель.

– Такой жанр.

– Ну, так я вышлю открытку тебе из Берлина — хо­чешь? Вот с таким штемпелем!

– Ты летишь в Берлин? — заинтересовалась Катюша.

– Да. Завтра.

– Я ничего не заказываю.

– Я всё понял: немота Рыбки.

Она улыбнулась и ушла к гостям.

Калачов зажмурился и слегка стукнул головой о сте­ну. Стена была колючей. Калачов вздохнул и пошёл в туалет.

Из туалета навстречу ему выпорхнула девица с ос­тановки — кажется, Арина, да, Арина, — уже косая.

– Мущина, когда мы с вами поговорим о судьбе?

– Я ещё не выкурил свою последнюю сигарету.

Туалет не запомнился. Снова комната. В комнате ки­пит концептуальная дискуссия:

– Тут тебе не там!

– А ты купи слона!

– Тут тебе не там!

– А ты купи слона, чё ты.

– Тут тебе не там! — кричит бывший любезный мо­лодой человек с эспаньолкой на лице, теперь он растрё­пан и пьян отменно. — Тут тебе не там!

Слона ему насмешливо рекомендует грузный стари­кан в майке с портретом леопарда на животе. Он вертит в руках блестящие наручники и обсуждает с бородатым Игорем их дизайн и эргономику.

Игорь — безнадёжный интеллектуал, назад ему хода нет.

А вот Калачову — есть: и назад, и вперёд, и вбок — Калачов свободен. Он может позволить себе роль клоу­на, а этот ваш Игорь — никогда. Жизнь Игоря — труба: только вперёд. Свою неволю он будет называть целеуст­ремлённостью. Катюшу жалко.

Катюша счастлива. Ей кажется, что Калачов присое­динился к гостям. Она обманывается. Калачов осушает чарку за чаркой, смеётся, что-то говорит — а сам чувству­ет себя ламой на скале. Хуже — отцом Фёдором, устре­мившимся за колбасой и позорно застрявшим.

Прибыл спасатель — лысый хиппи Серж. Ну правда: олдовый хиппи, волосы вылезли напрочь — та­кая вот подлянка со стороны обожаемой природы. Драма.

Серж, как положено — обкуренный, сразу направился к Калачову, безошибочно чуя ауру «буддиста» (и именно в кавычках — т.е. облажавшегося).

Калачов тоже издалека оценил нового гостя. Запел форте «Стробэрри Филдс форэва», поднялся навстречу, обнял Сержа, как старого друга: «Ну, как там везер?» — «Файн», — отвечал Серж, даже не пытаясь вспомнить, зна­комы ли они. Булькнула водка, потекла неспешная бесе­да на англо-блатном эсперанто.

Ступенька в сознании, и вот Сержа уже нет нигде, и это неважно.

Люди уходят, люди приходят — работа стоит.

– Что у тебя стоит? – хохочет Арина, да, это – она.

– Что надо.

– А-а, — хохочет ещё пуще. Настроение хорошее. Они едут в автобусе обнявшись, потому что качает.

Калачова понесло, он чешет ватным языком, не умолкая:

– ...«Вовнутрь открывается» — это хорошо. Сказал Господь Бог и открыл дверь наружу. Нет, у нас в Герма­нии всё не так. У нас — айнунтцванцихь фирунтзипцихь! — лучше в руке синица, чем под кроватью «утка». Сказал один древний перс. В Персии утки водятся? Смотри — у меня рука к поручню примёрзла! Я вчера был на презен­тации Джойса, это психиатр известный, он себе обрезание сделал, чтобы смоделировать синдром Ван Гога, не привлекая лишнего внимания. Ну, ты понимаешь. После презентации хожу, мучаюсь в ожидании угощения. Под­скакивает какая-то администраторша: «Ну вы едете или нет?!" — мне. Я: «Конечно! Давно пора». Она: «Слава Богу!
Хоть один здравомыслящий человек остался», — это она мне говорит. Я сразу подрос на вершок, а она дальше: «Я беру билеты на 22-30. Где все ваши?». Я смотрю на неё вот так. А она: «О Господи, это Голгофа!». Чё к чему? Нет, Аринка, ты можешь мне объяснить? Хватает меня, го­лодного, суёт в тачку, везёт на Казанский вокзал и сажает в поезд к психиатрам. Полный поезд психиатров! При­кинь, какой шизняк они там устроили. Ещё поезд от пер­рона не отошёл — я уже был сыт, пьян и почти кандидат­скую защитил. Как это... Синкопы ассоциативного ряда слаборефлексирующего бомжа в режиме разнузданного гусарства. Овации — еле ушёл. Спрыгнул где-то возле Агрыза. Это какой город?

От Арины Калачов позвонил Катюше.

– Алё. Ты просила – я позвонил.

– Слава Богу. Мы волновались. Ты откуда?

– От Арины. Родионовны.

– Не ходи, пожалуйста, никуда больше. Ладно? По­здно уже. Рика тебя разместит. Пожалуйста.

– Катя.

– Что?

– Ка-тя...

– Что?

– Катюша...

– Я слушаю, слушаю.

– Сегодня был хороший вечер всё равно. Я ехал... долго... — Калачов замолчал. — Не получается. Немота – ты права. Я лопну, наверное. Сойду с ума.

– Ты напиши лучше. Повесть.

– Ах, да. Ты славная. Ты меня уважаешь?

Калачов положил трубку и снял вторую кроссовку: он сидел в коридоре полуобутым. Вошёл в комнату.

Рика стелила постель.

У неё была узкая, длинная, бесконечно длинная спи­на. Широкие плечи и обидно маленькая грудь. Зато по­целуй её был крепок, как ром: Калачов покачнулся и рух­нул мимо кровати. Рика кинулась сверху, обрывая с себя тряпьё. Калачов с юношеским проворством снимал брю­ки без помощи рук.

Четыре секунды покоя — пауза для наслаждения пер­вым вкусом. Первый вкус — самый верный. Первый вкус – последнее человеческое желание: дальше – инстинк­ты, животные конвульсии, безумие страсти, захлёб. Тоже, конечно, — но не то. Четыре секунды китайского наслаждения кануном.

Потом были индийские игры. Ацтекские жертвопри­ношения. Набеги свирепых гуннов. Потом Калачов велел Рике надеть его майку и вяло ускользать, а сам играл с ней, как мазандаранский тигр с полуживой мышкой, — катал лапой по всей квартире и урчал.

Уснули в кухне.

На рассвете Калачов проснулся и обнаружил на себе плед, а рядом с собой — Рику, сидящую по-турецки с банкой тушёнки в руках. Она ела тушёнку с хлебом.

– Где я? — зашевелился Калачов. — Это Потсдам?

– Это психушка, – с набитым ртом ответила Рика и протянула ему банку. — Хочешь?

– Пить хочу.

Попил.

– Есть хочу.

Поел.

– Слушай, — сказал он Рике, — ты вся дрожишь, возьми плед.

– Мне не холодно, — сказала Рика. — Мне страшно.

Калачов задумался.

– Мужа боишься?

– Я ему не нужна.

– А чего боишься?

– Не знаю. Я, наверное, истеричка.

– Ты — птичка. Птичка Рики. Иди сюда.

Раннее, раннее утро. Лето. Город спит и солнце све­тит впустую. Солнцу нравится светить впустую, оно же — солнце. Ему нравится спящий город, оно бесится на цы­почках между домами — неподвижными белыми гиппопо­тамами. У одного гиппопотама открыт глаз. Любопытное солнце медленно приближается к нему, заглядывает внутрь — там кубическое пространство, набитое хламом. На полу среди хлама, закутавшись в клетчатый черно-бурый плед, сидят два озябших первобытных человека. Сблизив кос­матые головы, они напряжённо смотрят на пустую кон­сервную банку у их ног. Похоже, в банке прячется какой-то смысл, и человечки его выслеживают.

– ...А его и нет. В юности все боялась продешевить. Такая фигура, такие данные — куда бы всё это пристроить, чтоб дивиденды и всё такое. А все врут. У всех по­мойка, один вид только. Год за годом, год за годом. Ду­маешь: когда оно всё кончится-то, скорее бы. Фигура уже не та. Последний вот — хороший парень, безотказный: одел, обул, в Италию повёз. Италия... о... А здесь у него казино. Работа по ночам. Хозяин он там или гардероб­щик — не добьёшься. Застрелят его. Или взорвут. И меня заодно. В подъезд вхожу, как на Голгофу. В машину не сажусь... в лифт... каждый угол в доме — враг. Гости уй­дут — я, как дура, в ящик уставлюсь — и до рассвета. Пы­лесос гоняю по ночам, стиральную машину... От табле­ток мне ещё хуже. И от вина — сначала хорошо, потом — ужас такой, знаешь, без причины. Ушла я от него. Он себе через неделю другую куклу завёл. Молодец. А я опять дура.

– А ещё галлюцинации бывают, — вставил Калачов, — со страху.

– Что?

– Ко мне однажды гость лез по вентиляционному колодцу.

– Серьёзно что ли?

– Я был очень удивлён. Стена — в локоть толщиной, прикинь, в ней вентиляция — ну, в ладонь, не больше. Не может никто лезь! А я вот слышу — лезет, кряхтит кто-то, совсем рядом. Трезвый был. Сперва вооружился, потом прикинул — ну не может этого быть! Посветил туда...

– Опять ты всё врёшь.

– Не веришь. Ну и зря.

Калачов, кряхтя, переменил позу.

– Ты нигде, а я — везде. А по сути разницы между нами — никакой: сидим тут два дурака под одним пле­дом... Сходи за меня в туалет, а?.. Да нет, я понимаю тебя: я ведь не всегда бродягой был. У меня всё было: дом, работа — что там ещё? — определённость. Я был определён. Сосчитан. Определённый — с чёткими пре­делами, значит. И всем вокруг это было удобно — моя определённость. А я в ней сомневался: я, вишь ты, книжки читал. Писал, то есть. Не помню, что вперёд. Сучья вошь —            литература, деревянный макинтош. Она мне жизнь спас­ла. После того, как развалила её.

– Чай поставить?

– Я занялся практикой дзен. Я отверг предметы, по­любив их дао. Слышала такую фугу — про дао? Я полю­бил процесс. Я стал манить результат, а не гоняться за ним, вылупив шары, изо дня в день, как это делаете вы. Я начал жить. Кончились пытки, я начал жить каждую мину­ту! Это было классно. Я отказался от всякой респекта­бельности — от определённости вообще. Я бросил горо­дить фасад и взялся чистить свою помойку.

– И что?

– Всё отлично, как видишь. Я отказался от общества – общество отказалось от меня. Всё превосходно, всё по нулям. Никакой зависимости. Никакого страдания. Ника­кого, слава Богу, комфорта. Меня больше ничто не заде­нет, меня нечем зацепить. Нечем! Я даже от имени свое­
го отказался! Имя — якорь, ты-то хоть меня понимаешь?

– Пожалуй, да.

– А для них это — клиника.

– Пожалуй, да.

– Я стал неопределим. Это была моя цель, и я её достиг. Вершина моей свободы — кульминация их нена­висти ко мне. Я их понимаю: трудно общаться с неопре­делённым человеком. Потусоваться с ним — прикольно. А жить каждый день — как? Облако в штанах. Какие у облака, извините, права и обязанности? И потом, неопре­делённость пугает. Облако раздражает вьючных своим кайфом. Понимаешь, я стал делать то же самое — но с удовольствием. Я понёс свой вьюк, играя, — это злило несчастных: значит, ты можешь больше — но не хочешь. Не хочешь ведь? Не хочу: два вьюка — это уже алчность. Ну и пошёл на фиг! Ну и пошёл. Трудно быть богом, Аринка. Чуть приуныл — и ты уже просто бомж. Я бомжую, я бомжую, я постель давлю чужую... Я запретил себе уны­вать. Я тружусь каждую минуту, я наслаждаюсь каждую минуту, я проживаю четыре жизни враз. Я меняюсь: зав­тра я буду уже другой. Я думаю о Боге... Всё и все обма­нут и уйдут, оставив извиваться червем, — и ладно, и хо­рошо: твой Бог всегда с тобой. Делай для них всё, что можешь, но не отдавай им душу. Ему отдавай.

А потом меня не стало совсем. Понимаешь: я зануда, я всё довожу до конца. И себя в этой игре я довёл до конца. Я кончился — и вот тогда ко мне в вентиляцию полезли друзья. Последний час: вот я поднимаюсь на девятый этаж — пешком: ночь, лифт не работает, темно. Иду, поднимаюсь по какой-то гулкой шахте. Чужой дом, чужие звуки. И с каждым шагом мне всё тяжелее идти — но не от усталости — мне всё больше чужеет здесь. Чужеет. Я креплюсь. Надеюсь, что это приступ уныния, всего лишь, это уже было, надо потерпеть, перетерпеть это, — уговариваю я себя, но уже знаю, что это — конец. Чужой дом, мне туда не надо — но больше идти некуда, и я иду. Ползу. На девятом этаже голоса, там компания подрост­ков. Все знают, что такое компания подростков в беспри­зорном 94-ом году. Я вынимаю из-за пазухи припасён­ную на этот случай дверную пружину и закладываю её в левый рукав: конец мой будет весел. Я иду прямиком сквозь них. Не помню их... Затаившиеся в полумраке зве­рёныши... и каждый из них — Артём — мой сын и креди­тор... Стекляшка дешёвого вина — одна на всех, им мало, они алчут, разозлённые непрухой, тогда как все вокруг хапают и хавают и на тачках носятся... — и тут я им пря­мо в лапы. Дюжина Артёмов. Я иду сквозь строй, и мне почему-то всё равно. Меня здесь нет, меня уже нет ниг­де. Возможно, поэтому меня и не тронули. Не знаю, мне было уже не важно. Я отпер чужую дверь чужим ключом, вошёл. Сел на белую табуретку посредине чужой кухни и... умер. Перегорел. Слишком много всею. Я стал как-то неинтересен сам себе, перестал регистрировать мыс­ли — и они встали. Тупость. И больше ничего. Пустая оболочка безразлично сидела на табурете и по какой-то чисто механической причине не падала. Даже скомандо­вать повешение было некому. Пусто. И вот тут, по извес­тному правилу, ко мне и полез этот. Помощник. Но я не обрадовался — и это был решающий момент. Я мог бы расценить вторжение как помощь — принял бы беса, тот бы занял вакансию и пошел править бал. Он мог тихо сожрать меня изнутри. Мог направить по чужому следу с пружиной в руке. Мог учинить громкую вакханалию с битьём стёкол иномарок — и я бы был застрелен владель­цами, как бешеная собака, — о, с каким бы наслаждением они пустили в ход свои цацки. Или повесился бы сам... Но я не обрадовался: бес был мне чужой, видимо, так. Я загляделся на свои кулаки. Они были исправны. Я с удив­лением обнаружил, как замечательно исправны мои руки и ноги! Дурню достался превосходный аппарат, а он не сумел им с толком распорядиться и бросил. Хорошо ещё, не прикончил. Это была ревизия нового командующего, новый командующий принимал парад: здоровые, уже мно­гому научившиеся руки; здоровые, столько раз выручав­шие ноги; здоровое, безотказное сердце — здорово, орлы! Свиньёй надо быть, чтобы предать такую славную компа­нию. Я не предам вас никогда, я буду лечить вас, кормить вовремя и заботиться о вашем отдыхе. И мои генераль­ские проблемы вас не коснутся.

Виват! Виват! Виват!

В ту ночь я спал спокойно и торжественно. Та ночь стала для меня точкой отсчёта, личным Рождеством Хри­стовым. Я был сир, наг и точно знал, в какой стороне Бог. Вот так мне повезло: я начал вторую жизнь, не потеряв памяти о первой... кажется.

Вот именно. Калачову не мешало бы оглянуться по сторонам. Уже давно не было рядом собеседницы. Не было кухни. Он шёл по асфальту между домов, без конца объясняясь со своею судьбой и уверяя её в своей лояль­ности. В самый патетический момент его нежно толкну­ла бампером под зад иномарка. Калачов отскочил, но не обиделся, а с колотящимся сердцем поблагодарил судь­бу за дружеский знак, читаемый ясно: полно врать-то, эк тебя растащило, парень. Неопределимый ты наш, — оск­лабилась иномарка и поехала дальше. Только и делаешь, что определяешься, — нахмурился сам на себя Калачов и пошёл прочь от этого болтуна.

Болтун (сельск.) — неоплодотворённое куриное яйцо. Из такого, сколь ни высиживай, всё одно толку не будет.

Такая вот похмельная синкопа.

Калачов купил в ближайшем киоске банку очищен­ных томатов в собственном соку. Вышел с нею на безы­мянную набережную безымянной реки. Нашарил в тор­бочке нож, аккуратно вскрыл банку. Медленно, с наслаж­дением катая во рту каждый кусочек томатной плоти, опу­стошил её. Замер надолго, глядя в воду. Безымянный. Спокойный. Как вода.

В стороне на газоне молодой атлет в белом костю­ме играл с собакой. Их игры были суровы и одновре­менно сердечны. Оба рычали, с любовью глядя в глаза друг другу. «А эти москвичи — хорошие ребята, — поду­мал Калачов вообще. — А что с лимонадом в руке прогу­ливаются — так ведь жарко».

Полный любви и покоя приблизился он в назначен­ный час к воротам немецкого консульства — чтобы полу­чить, наконец, свою визу и улететь.

У ворот никого не было. По команде Зигфрида с талончиком в руке он вошёл внутрь. Сбоку стола, по-домашнему, сидела улыбчивая девица в белой блузке с чёрным галстучком и запросто раздавала паспорта с визами. Люди брали, кланялись, радостно шутили с девицей и улетали счастливые. Прямо за порогом раскидывали руки – крылья, с треском и хлопаньем взмывали в белое от летнего зноя небо и улетали клином на запад.

Калачов волнообразным движением подал паспортистке свой талончик. Та порылась у себя и сказал почти по-русски:

– Вашей визы нэтт. Может быть, в понеделник.

И она прямым коротким движением вернула талончик Калачову. Охранник властно показал рукой на дверь. Облом.

Облом. В понедельник фестиваль уже кончится.

Облом.

Короче и точнее не скажешь. Какое ёмкое слово – «облом». Такое ёмкое, что никто не знает его полного смысла - кроме Калачова. Что эти утлые тинейджеры, щеголяющие словцом, понимают в настоящем стопудовом ОБЛОМЕ.

Облом, облооом. Жизнь кончена.

Мыкаться по России, обживать один угол, другой, третий, пятый, двадцатый, терять счёт квартирам, терять начало, терять контакт с населением, из последних сил гордо слыть пришельцем, странником, пророком, мля, украшением страны – которой, сам знаешь, ты не нужен, непонятен потому что, ты – чужак, немец, ехай давай, там твоя родина. Что-что? Там моя родина? Какая приятная неожиданость. А вдруг? А вдруг моя родина – там?

Кукиш с маслом, и никаких «вдруг». Нет вообще никакой родины. Драгин прав: всё это выдумки для охламонов. Калачов, каменея лицом, вышел за ворота не нужного больше учреждения и побрёл прочь.

 

 

7. Сон о Потсдаме

 

И привиделся Калачову сон. Будто идёт он прочь, убитый, волоча в пыли какую-то тряпку - может, и знамя, может, ещё что – неизвестно и неважно, и стыдно приподнять, чтобы взглянуть. Полный разгром. Лицо каменеет и обваливается кусками, конечности уже не сообщаются между собой и двигаются лишь по инерции. Разбитая армия ещё не распалась и не разбрелась по сёлам, она ещё идёт колонной, но смысл из неё уже вынут.

Что-то надо подписать – акт о капитуляции... Надо позвонить Пете Денежкину: фестиваль крякнул, билеты пропали, денежки плакали. Петя застонет. Ребята промолчат. Может, лучше утопиться?

Или не звонить, послать телеграмму из двух слов: «Облом, возвращаюсь» – а на сэкономленные деньги поесть? Конечно, а чего. Всё уже. Накатался. Калачов почувствовал странное облегчение. Как будто бы снова умер – но теперь по-другому: без мучений. Новая репетиция в новой трактовке: просто усоп.

И захотелось ему посмотреть, как там без него. Ну, то есть, как там вообще?

Он вернулся к немецкому консульству, постоял тенью у дверей, покуда последний жаждущий визы, спотыкаясь и падая, на четвереньках не прошмыгнул внутрь. Потом спокойно, очень спокойно поднялся на крыльцо и медленно, с достоинством предъявил охраннику свой розовый талончик. Вот так надо, – покойный Калачов безмятежно улыбнулся охраннику. Тот закивал, заулыбался ответно и приглашающе повёл ладонью в сторону паспортистки.

Калачов потрепал его по плечу и перешёл к девице. Послушал её пластинку: «Вашей визы нэтт. Может быть, в понеделник». Возразил равнодушно: «Моя виза есть. Она там», - и указал подбородком на служебную дверь. Девица задумалась. Калачов молча её рассматривал. Голодные солдаты-калачовцы на дальнем просёлке обернулись и уставились с интересом.

Цокая каблучками, паспортистка удалилась, покопалась там у подножия паспортной горы и очень скоро воротилась с красной книжицей, украшенной радужной наклейкой. Виза! Как она красиво переливается:

Каждый

охотник

желает

знать!

Какая ель, как ель, какие фыфечки на ней!

Калачов скупо улыбнулся. Его солдаты, побросав кур, мгновено сплотились, грянули оркестры, вздыбились усы – полки двинули на запад.

ДРАНГ НАХ ВЕСТЕН!

Чудный, чудный сон.

Молоденький шереметьевский таможенник в белой рубашке прижимает перстень-печать к калачовской декларации: валюты нет, антиквариата нет, ничего нет.

Молоденький малицанерик в голубой рубашке сладко зевает, а на экране багажного контроля тем временем беспрепятственно проходит калачовский фильм, расфасованный по трём банкам - три мины, обязанные взорвать Европу.

Молоденький пограничник весь в зелёном, как кузнечик, просвечивает наклейку на паспорте ультрафиолетом. Подозрительно оглядывает мирную худобу Калачова через зеркала.

Молоденькая девушка в синем проводит ватагу иностранцев к самолёту; с ними Калачов – плывёт, как рыба.

Пузатый аэробус с двумя огромными бочками турбин по бокам украшен надписью: «Diamond Sakha». Почему «Саха»? Саха – это Якутия, недоумевает Калачов, но не возражает: Саха – так Саха. В Берлин через Якутию – а что, нормально. Такой сон. Весело смеясь, Калачов взбегает по трапу.

Сахатый джамбо внутри пуст – почему-то. В салоне бизнес-класса, напоминающем своими размерами кинотеатр, вместе с Калачовым пять человек. Калачов решает ничему не удивляться и все «почему-то» вынести раз и навсегда за скобки как общий множитель всего происходящего с ним в его замечательном сне. Сахатый джамбо внутри пуст, ну и хорошо – пять человек расселись по салону где кому вздумалось, юноша и девушка, появившиеся из-за занавески, оба неземной красоты, исполняют для них «танец стюардов». Звучит тихая музыка, на плечах танцоров блики света, на груди галстучки, в руках они держат кислородные маски и изящными жестами обозначают их надевание на лицо. Мягкие улыбки стюардов отвергают эти самые маски и заодно отвергают всякое беспокойство о безопасности полёта. Сладчайшая речь на немецком и на русском попеременно баюкает: «1700 километров... 10 000 метров... 840 километров в час... Через два часа посадка в аэропорту Тегель...»

«Что будете заказывать?» – наклоняется к Калачову милая фройляйн в форменной блузе, легко подкатывая четырёхэтажную витрину, всю заставленную яствами. Калачов, полуприкрыв глаза, чтобы не испугать девушку их голодным блеском, медленно подаётся к повозке. Он вертит бутылки и любезным голосом заводит разговор об ирландском пиве, непременно темном, бочковом, «Гиннес», в высоком бокале... «Гиннес» только баночное, огорчается фройляйн, не беда, утешает её, дрожа, Калачов, давайте его сюда и орешков солёных, битте. Он медленно ест, медленно пьёт, но быстро хмелеет и замирает надолго с улыбкой на устах и красочным журналом на коленях... Из воздуха возникает другая стюардесса, ещё краше первой, щипчиками она подаёт Калачову с подносика влажную, нагретую салфетку. Калачов отирает салфеткой персты, не спеша, налаживает столик, ждёт. Пожилую фрау в соседнем ряду обслуживает стюард. Наушники транслируют одиннадцать музыкальных программ и одну - не то стихи, не то псалмы. Что если снять туфли? Ладно, после обеда. Вот его уже несут. Калачов снимает прозрачную крышечку с блюда, нюхает и – стонет тоненько, в унисон с невидимым микромоторчиком под обшивкой. Нет, он знал, что у них вкусно, ему говорили, он готовился, он намеривался встретить западную еду достойно и не сомневался, слушая охи и ахи российских мещаночек с тонкой такой, грустной усмешкой, что уж его-то этим не проймёшь, уж он-то, да... И вот Калачов плачет – натурально рыдает над блюдом, роняя на пол прозрачные вилочки, роняя злые слёзы на сыр и зелень, ничего больше не видя от стыда и безнадёги собачьей своей жизни... Да это хмель, ерунда, просто он расслабился, это всё пиво на голодный желудок. Калачов встаёт, выходит в туалет умыться. Он вздыхает глубоко несколько раз и, развеселясь, вытирает морду женской гигиенической прокладкой из пластмассвого контейнера.

У них дизайн, конечно, эргономика, у них чемоданы на колёсиках: чуть приподнимут один угол и – катят спокойно до такси. Калачов уже в Тегеле. Вот он, навьюченный минами, стоит в очереди в кабинке паспортного контроля и щиплет себя за ляжку, силясь проснуться: Германия, однако. Если этот сон сейчас же не кончится, надо будет как-то добираться до Потсдама – а как?

«Шпрехен зи дойч?» – пограничник любуется калачовой визой. «Найн», – отвечает с достоинством Калачов, и немец громко радуется шутке. Ему весело; Калачов сдержанно улыбается, но стоит на своём: с чиновниками – только на родном языке. Фриц зовёт коллегу, владеющего русским, тот затевает беседу: цель визита и т.п. – Калачов отвечает, привычно набычась. Но тут он замечает в конце зала юную пару странного вида – длинного худого парнягу в очках и богемную девицу, две белых вороны среди сплочённого импозанта. Свои, – умиляется Калачов. Он поднимает руку в приветствии – те обрадованно машут транспарантиком "КАЛАЧОВ", и всё меняется. «Это за мной», – вальяжно говорит Калачов солдату, дерзко забирает у него свой паспорт и, широко улыбаясь, шагает к скачущей в нетерпении парочке; солдат желает ему вслед удачи.

«Херр Калатшофф?» – на всякий случай справляется парень. «Яволь!» – отвечает мэтр из России и хлопает парня по плечу, «Гутен таг», – он кланяется девице. Его сажают в "БМВ", его мчат по солнечной аллее и расспрашивают о России, а он рассказывает им о России по-английски – к собственному удивлению – ах да, все удивления за скобки. «Зе литтл презент, джаст э моумент», – Калачов роется в торбочке, вынимает гривенник 1961 года и вручает девице: «Совьет коин, сувенир». Девица светится от счастья, лопочет что-то – Калачов кивает важно. Мимо проносятся залитые светом лужайки, сетки изгородей, особнячки. Их ритм нарастает, уплотняется, вот дома уже вплотную друг к другу, сплошь – «Из вис Потсдам?» – «Та, та, конешно!». Его высаживают, ведут к координаторам фестиваля. Там огромная, стриженная под мужика Ингрид выдает Калачову порцию улыбок, а также: каталог фестиваля, программу и конвертик с дойч-марками плюс карту города с указаниями, где эти марки можно с удовольствием потратить. От конверта исходит ощутимое тепло. Банки с фильмом исчезают в направлении кинозала, сумка – в направлении отеля, могучую Ингрид разрывают на части прочие гости фестиваля – бэмс! – Калачов остается один.

Он выходит на крыльцо. Он один.

Вечернее солнце. Ступени. Шаг, другой, пятый. Его нога на немецкой мостовой. Как просто. Эти туфли он купил в ЦУМе за восемь тысяч. Хорошо бы присесть, – не успел подумать – глядь: скамейка на одного – чугунное кресло с деревянным сиденьем и удобной спинкой. Калачов садится. Ему тепло. Немного кружится голова. И еще грустно. Ну, вот она, Европа. Привет.

Перед ним маленькая площадь. Справа, судя по карте Ингрид, Николаикирхе — вот она. Напротив — Фильммузеум. За спи­ной — Альт-Ратхаус, а слева, прямо на мостовой, — лёгкие белые столики под лёгким белым шатром — штрассен-кафе. Там: румяные колбаски, настоящий, без дураков, шницель, разноцветные, фигурно нарезанные, пересыпан­ные зеленью, пряностями овощи, ветчина и сыр, кофе с раскалённого песка и стакан холодной голубой воды для прихлёба, мороженое, фройляйн в микроюбочке счёт не­сёт, а вот и Калачов, сытый уже, развалился в белом крес­лице: а  ш т р о й з е л ь  у вас есть? штройзель хочу. Алекс Типпих, кудрявый, улыбчивый, в очках, интересует­ся у Калачова, как там российское кино и вообще. Алекс Типпих — ведущий радиопрограммы «Мульти-Культи», в смысле — культурка и её много, Калачов понимающе ки­вает. Российское кино специфично, солидно произносит он, но не развивает мысль — встаёт, дарит Алексу на про­щание календарик с рекламой своего фильма и сосе­дям дарит налево и направо календарики. Приятные лица, но Калачов уходит, ему надо посмотреть всё: а вдруг где-то рядом от него прячут нечто изрядное. Немецкий закат, например: алая черепица, рыжая мостовая и длинные тени на ней, музыка, немецкие тинейджеры на скейтах излетают над бетонным кратером и падают обратно, взлетают и падают: там в кратере что-то кипит, должно быть, какое-то буйное варево восторга — кипит и брызжет молодыми телами. У борта столик, там две весёлые дев­чонки штампуют значки с именами. Как ваше имя? — Дитер Болен, — не задумываясь, отвечает Калачов. Дев­чонки хохочут — аппарат: склдым — ему на грудь прицеп­ляют бляху «Дитер». Дитер-кондитер. В Альт-Ратхаусе фильм на шведском, в Фильммузеуме — на французс­ком. Титры на английском, наушники — на немецком, — Дитер, ты куда? Вышел, качаясь. Уже темно. А ведь ещё yтpoм был в Москве — ну и денёк, бо-оже. Плюхнулся в дежурный «БМВ»: «Спать — слип, слип». Мухой пролете­ли по вечерней раззолоченной штрассе, въехали в тём­ный сад и вдруг сразу угодили в ярко освещенный патио гос­тиницы; встали. Тишина. На стекле стильно: «Art-Hotel». Арт-отель, блеск. Но сил уже нет. Шагнул к дверям — те отпрянули, распахнулись широко — в зеркалах, облитый светом, встал, как пугало, растерзанный гостеприимством бродяга с идиотской брошкой «Дитер» на груди. Шофёр сзади же­лает доброй ночи. Найн, найн, — пугается Болен, — ком, битте, битте, ком. Шофёр понимает, ведёт больного через вахту, потом наверх, по заглушенным, как в самолёте, ко­ридорам, отпирает дверь его магнитной карточкой, вклю­чает свет, вот — кровать. Доброй ночи...

И сразу наступило утро.

И кончился сон. Дикий, несуразный сон, — Калачов улыбнулся ему вдогонку. Теперь всё по порядку.

Прекрасно выспавшийся Калачов открыл глаза и улыбнулся отлетающему суматошному сну. Потом он улыбнулся юному солнцу за окном и синеве. Потом — себе, свободному, всё успевшему вчера, несмотря ни на что, и теперь свободному. Так лежал и улыбался, оглядывая свой гостиничный номер. Безукоризненно ровные белые стены и коряво-коричневая балка для контраста, мебель изысканно-чудаковатой формы — арт-стиль, на­верное. Телефон. Телевизор. Бар с холодильником ря­дом с постелью — так: набитый бутылочками. Постель — широчайший, мягчайший престол под девственно бело­снежной простынёю, белоснежный валик с ленточками по бокам вместо подушки и невероятно лёгкое полупроз­рачное одеяло: его подбросишь — оно медленно опада­ет. Подбросишь – опадает. И снова. И ещё. Поиграв так с одеялом, Калачов с сожалением встал с постели и направился в туалет. На­жал на выключатель и... остолбенел. Нет, дизайном спаль­ни Калачова не удивить, Калачов видал спальни и покру­че. А вот чтобы так отделан был клозет... Нет, ну, слов нет. И освещение, как в театре. И слив электронный. А это что? Регулятор температуры воздуха — поставим 26 градусов. Из щелки уголок салфетки торчит, потянешь — следую­щая салфетка так же уголочком выставится. Тут какая-то хитрость укладки. Калачов недёргал салфеток пол-кор­зины — так и не разгадал секрета, плюнул. В душевой кабине ручка — полусфера, и плафон — полусфера с руч­кой: хочешь — сделай воду мелким дождиком, хочешь — крупным, хочешь — струйки в косички заплети. Ах, как любит Калачов мыться! И где только он не мылся, горде­ливо думает Калачов, в каких странных домах, в каких фантастических корытах, просто перечислить — книга по­лучится, энциклопедия российской жизни. Что ни ванная — то норов, что ни душевая — то характер. А если ни ванной, ни душевой, ни даже бойлерной никакой на пути? Тогда фляжку пристроишь на дереве, пробку чуть приотвинтишь — мойся. Можно и без воды: полстакана водки на тряпицу, оботрёшься весь — как новорожденный.

К тому же: чаще моешься — реже стираешь.

Калачов понюхал рубашку. Ничем. Годится. Он оделся. Повязал на шею щегольской платок и ра­стрепал шевелюру. Арт-подготовка: русские идут. Пря­мой и важный, покинул номер. Горничная в коридоре по­здоровалась первой: «Гутен морген». Приятно.

И портьерша с улыбкой: «Гутен морген».

Милые девушки. И вообще, немцы симпатяги, но язык у них какой-то гробовой: с утра все о морге.

Никогда их не любили на Руси — немтырями звали.

Ну что, где у них тут столовая? (Так держать — снис­ходительно, но не развязно).

Светлый зал ресторана. В глубине за столиком двое русских: Винтер и Кавычко. И тут подгребает к ним тре­тий — такой же русский  А м б а р ц у м я н. И они напиваются, естественно, как черти.

И нет здесь никакой игры слов, всё буквально: двое русских. Издалека видать наших в чужой стране: матовые они потому что, а те — глянцевые. Те — глянцевые, а наши матовые, пористые — всё впитывают, впитывают. И пусть один по фамилии — немец, а другой — украинец, всё равно они матовые ребята, и  А м б а р ц у м я н  — такой же. Как тут не напиться?

«Я тоже русский, можно к вам?» — как в разрежен­ном пространстве кричит Калачов, дублируя сообщение жестами. Кругом вата чужого языка, и как сквозь вату: «Привет, привет... Я Винтер, а это — Кавычко из Киева. Олесь, ты же в Киеве сейчас?.. Да... Да... Я вот тоже тут фильм привёз, Пети Денежкина. Калачов — моя фами­лия... Знаем, знаем, в каталоге видели... Завтрак — да­ром... Даром?! А ужин?».

О, даром! Безвозмездно! Калачов пружинистым ша­гом идёт к «шведскому столу». Там такая выкладка... Ка­лачов набирает на блюдо деликатесов груду, сверху на­валивает ещё одну груду, посыпает зеленью, прижимает сверху вазочкой бланманже, один мизинец просовывает в ручку кофейной чашечки, а другим подхватывает банан и идёт к «русскому» столу. Оттуда официант отбегает с горой грязной посуды, там Винтер и Кавычко развали­лись в креслах, ослабили пояса.

«Киношное дело — халява в законе», — рубает балык Калачов. Винтер и Кавычко согласно кивают, им нравит­ся. «Жаль, что у них нет подносов», — Калачов делает вто­рую ходку к кормушке, набирает полную миску «тутти-фрутти» или как у них это называется — разноцветные кубики тропических фруктов в собственном соку, сгреба­ет ещё что-то там в ярких пакетиках...

На улицу киношники выходят, как три жирные утки. Солнце. По газону бродит юноша в клетчатом фар­туке, клетчатой кепочке и с острой палкой в руках — ищет мусор. Увидит бумажку — наколет её на палку. Если нет бумажки — листик какой-нибудь опавший наколет.

Зато граффити, аэрозольная живопись, — везде, на всех заборах и столбах, сплошь и с большим изыском: знаки, буквы, буквы, символы. Красочная, но ведь чушь на­верняка. Хорошо, когда не знаешь языка и живёшь не здесь, — поглядел, порадовался пляске цвета и уехал нетрону­тый. А местным каково?

Бранденбургер-штрассе, уютный бульвар. Цветные до­мики — игрушки, кафе и магазинчики в ряд, кадки с зелё­ным вереском на тротуаре, люди гуляют, люди газеты чита­ют в креслицах прямо посреди дороги, мимо едут на великах подростки, увешанные тряпьём (такая мода): сорок одёжек и все без застёжек — за плечами рюкзачок.

Нега разлита в воздухе, воля. Калачов громко и с удо­вольствием хохочет: «А я-то думаю, что за цирк? А это у него вместо намордника!». Он стоит перед жирным буль­догом, привязанным у велостоянки, у бульдога ведро на го­лове — прозрачное пластмассовое ведро без дна пристёг­нуто к ошейнику — это воротник безопасности, вместо намордника, такой фасон. «А я решил уже, что с ума схожу, — неселится Калачов, — из ведра собака выглядывает!». Это они уже выпили пива? Или ещё нет? Каштаны, платаны, грабы, буки, веди — парк Сансуси, чудные аллеи меж дивных дерев, — это было когда? Это было уже с Анечкой.

Весёленький немецкий «Архи-кич». Итальянская мура про Геную. Французское кино из жизни педиков. Фильм русского Винтера. Фильм украинца Кавычко. А вот — фильм Пети Денежкина в соавторстве с Калачовым. И что? Темнота зала, бледные отсветы на лицах зрителей, ровное дыхание — немцы смотрят нашу жизнь. Калачов ревниво вслушивается, косит глаз. Нет, мимо. Наша жизнь проносится мимо них, не замутив их безмятежности ни в малой мере. Пару раз почудилось оживление, пару раз поднимались с мест и уходили — тоже реакция, но в об­щем — мимо. Ноль. Калачов подавлен. Мы им неинте­ресны, если копнуть. И весь этот фестиваль — большая ложь, если честно. Красивая сказка про то, как должны жить люди: ездить друг к другу в гости, обмениваться энергией, чтобы, значит, вместе двигать культуру и т.д. Чепуха. бпагополучие — их цель, зачем им вникать в чужие про­блемы? Нет, ну вот так, попросту: если моя цель — благо­получие, зачем мне ваши другие цели? Мне интересно кино про разные пути к моей цели. Мне волнительны помехи на путях к ней. Мне болезненны утраты её, т.е. его — благополучия. Тогда отчего они так свистят рекла­ме «МММ»? Вот наша дама привезла на фестиваль под­борку рекламных роликов приснопамятной конторы с глухонемым названием из трёх букв. Привезла с науч­ной, понятно, целью — поговорить об эстетике жлобства и феномене её успеха на путях к вожделенному благопо­лучию. А в ответ — дружный свист. Немцы не выдержали дебильного рефрена. Ну ещё бы — каждые 30 секунд: «АО МММ!» — десять раз подряд: «АО МММ!». Немцы не выдержали. Что русскому здорово, то немцу — смерть.

Может, я и в самом деле — немец?

– Ничего я не понимаю в кинематографе, Матиас.

– Энд ми — ту, — вздыхает Матиас.

– И я, — вздыхает Юра Винтер.

– И я, — ржёт Олесь Кавычко.

И все ржут и чокаются стопками. А чего там пони­мать-то: кич, он и в Африке — кич. Олесь, переведи немцу.

— Он понял, — сдавленно сипит Кавычко, занюхивая свою горилку печеньем. Это было уже без Анечки, она уехала домой на трамвае.

 

 

8. Анечка

 

Ане Линке, координатор фестиваля, в свои двадцать лет кроме родного немецкого, владела английским, рус­ским и шведским. И вот, где-то на второй день, в кафе, Калачову вздумалось заказать к пиву солёных орешков. Он подозвал официантку и принялся ей объяснять. Как будет «соль», он вспомнил на двух языках, а «орехи» — ни на одном не может вспомнить, ну хоть тресни, вот мука. И у Олеся заколодило. И никто вокруг не поможет, хотя Калачов так подробно и доходчиво объяснил им, дура­кам, жестами уже три раза — как земляные орешки рас­тут, как их выкапывают, как чистят и жарят с солью, как едят с пивом! Калачов собрал вокруг себя толпу восхи­щённых зрителей, но солёных орешков так и не получил. Они все сговорились, он потом понял, — чтобы он психа­нул, чтобы пошёл искать переводчицу, чтобы нашёл Анечку и влюбился в неё.

— Даст ист Бабилон! — трагически воздел руки к небу Калачов и уронил их обессиленно и поник головой под аплодистменты собравшихся. Потом решительно поднялся и вышел.

Он скорым шагом пересёк площадь и вошёл в Альт-Ратхаус с единственной целью — узнать у мамаши Инг­рид, как по-немецки «солёные орешки», и вернуться три­умфатором. И объявить там, в кафе, свой заказ во всеус­лышанье как победу над немотой. Это будет смешно: все уже забыли, танцуют, а он опять за своё, вторая серия. И это будет серьёзно.

Ингрид не было. На её месте хлопотала юная особа, полная противоположность рослой мадам с измож­дённым тусовками лицом. Калачов замедлил шаг. Бе­ленькая, голубоглазая, никаких следов горестного опыта ни в чём. Остановился. Ни в личике, ни в интонации, ни в жесте — стоит, говорит по телефону безо всякого жеманства. И не будет у неё горестного опыта, вдруг понимает Калачов, ей не надо, она свободна. Ей не надо плутовать, кокетничать, не надо утверждаться. Какое изумитель­но здоровое, природное существо! Какой грубый, глупый, нетрезвый я!

– Чем могу быть полезна? — она говорит по-русски.

– Эээ... Я тоже матовый, да?

– Простите?

– Как вы узнали, что я русский?

– Я видела вас днём...

– Да?!

– И вы говорили по-русски.

– Неужели... Где были мои глаза.

– Здесь была Ингрид.

– Бог с ней. Как вас зовут?

Её зовут Ане Линке, она изучает русскую литературу в Берлинском университете. Боже мой, русскую литерату­ру! У неё взгляд непуганного эльфа, и она что-то хочет понять в русской литературе! Да это невозможно — без меня! Да, да, всё решено. Я проведу её жуткими закоулками, застенками и казематами русской души, в которых не утихают стоны, я подарю ей бесценный горестный опыт — ключ. Ключ: если не к литературе — то к жизни, если не к жизни — то к литературе, к чему-нибудь одному тот ключ обязательно подойдёт. Боже мой... литература... деревян­ный макинтош...

— Что с вами?

Кончается дежурство. Юная Ане спускается по древ­ним ступеням Альт-Ратхауса и с непреклонной улыбкой следует мимо развесёлого балагана кафе, куда её тщет­но манит златоустый демон Калачова. Нет, нет, мне пора.

Ну и правильно, радуется Калачов и отсылает демо­на на конюшню, а сам целомудренно провожает девушку домой. Они бредут ночным Потсдамом, они говорят о высоком искусстве, и бабочки немого восторга щекочут сердце своими лёгкими крыльями. Калачов мужествен­но переносит счастье. Он отмечает каждый свой шаг, за­поминает как можно надольше все звуки, цвета, запахи, зная подлинно, что это и есть — счастье, что вот сейчас он счастлив вполне, зная по опыту, что всё дальнейшее будет хуже и кончится вообще кислятиной, как кончаются все праздники, а сейчас — канун, взлёт и парение в пото­ках пред-чувствий. Они мощны и великолепны, пред-чув­ствия, котёл фантазии бурлит, клокочет, клубятся образы, теснятся под тёмными сводами тысячелетней пещеры — седой колдун лежит в кайфе, неподвижен его тусклый зра­чок... Калачов держится молодцом, ничего снаружи не заметно, только дрожит он всем телом сильно — но они идут не касаясь, девушке незаметна его дрожь.

Ане весела, нет и следа усталости от работы: молодость.Нет напряжения, опаски, поворот головы грациозен, глаза просторны — нет заслонов, стенок — у Калачова кружится голова: посмотри,  э т о   г л а з а   в л ю б л ё н ­н о й   ж е н щ и н ы ! — шепчет ему демон. Вернулся с конюшни, выпоротый, и опять за своё: она ещё вчера тебя заметила, ты ведь такой яркий, выпуклый, русский — к тому же — литератор, языковая практика, опять же, русская ли­тература, загадочный менталитет... От обилия козырей на руках Калачов шалеет, а тут бар, от неожиданности Ане соглашется, и они входят, точнее — оказываются внут­ри: здесь тротуары втекают в бары без ступеньки, без порожка — сам собой оказываешься внутри, как во сне. Как во сне, без размышлений Калачов заказывает себе и Ане водки и нахально обучает фройляйн, как пить «на бру­дершафт» — есть такой добрый русский обычай... Ане от изумления пьёт до дна, целуется с Калачовым и в следу­ющее мгновение становится Анечкой...

Ну невозможное это имя — Ане! Кто? — Ане. Кого? — Ане. Кому? — снова Ане. Как неваляшка. То ли дело — Анечка. Склоняется по всем падежам, как миленькая. Ты ведь знаешь, что такое падеж, Анюта?

Демон ликует. Демон склоняет Анюту к падежу. Га­док бывает великий и могучий, но откуда Ане Линке-то это знать?! А демон пользуется, морочит ребёнка.

Будь Калачову двадцать лет, он пошёл бы дальше. А так — только до Брандербургских ворот. Там посадил де­вушку на трамвай, а сам остался со своим демоном один на один. Демон в ярости едва не придушил Калачова: упустить такой случай!!!

На Брандербургских воротах натянут огромный эк­ран. Напротив, в грузовом «мерседесе», полыхает пере­движная киноустановка. Между — толпа панков, хиппи на роликах, пожилые фрау с мопсами на поводке — все гля­дят в одну сторону. Это ночной показ шедевров. Посе­редине торчит несчастный Калачов, съеденный бесом, он смотрит на грека Зорбу, а видит немку Ане Линке. Её губы... волосы... цветное колечко на пальчике...

Пустая ночь, в пустом тоскливом «Арт-отеле». Воспалённое утро, пустой завтрак в препустейшей компании двух гениальных режиссёров. Вчера один из них проиграл другому двадцать «кукареков» и теперь по команде «Должок-с!» в самое неподходящее время орёт с наслаждением: «Кукареку!». Вчерашние огненные ис­панцы сегодня без гитар, сидят смирно и никого из вче­рашних друзей не узнают.

Калачов берёт корыто с полюбившимся фруктовым компотом «тутти-фрутти», выходит на террасу. Садится на солнышке в плетёное креслице, ноги — на другое, за­мирает, глядя на залив.

Ему является Ане, неслышно садится рядом. Сидит ря­дом молча. Рядом. Молча. Яхта в речном заливе отвалива­ет от пирса, полощут её паруса, ловя ветер. Вода называет­ся — Хафель. Земля называется — Бранденбург.

 

 

9. Дом без забот

 

Ну, наконец-то! Калачов смеётся над путеводителем, довольный: нашёл! Вот он — Дом Без Забот, не зря ехал в такую даль.

 

Сансуси (в переводе означает «Дом без за­бот») — так назвал прусский король Фридрих II (1740-1786) свой загородный дворец. Сегодня под этим названием подразумевают парк площадью ок. 290 га с дворцами и другими зданиями, построенными в период с 1744 по 1860 г.г. Парк относится к са­мым замечательным произведениям немецкого са­дово-паркового искусства. Его главная аллея про­тянулась на 2 км и ведёт к Новому дворцу в конце парка. Расширяясь, аллея образует на своём про­тяжении круглые площадки, которые украшены ста­туями. На самой большой из них стоит Большой фонтан. Отсюда широкие лестницы ведут через ис­кусственно сооружённые уступы вверх ко Дворцу Сансуси. Это одноэтажное здание в стиле рококо с богато украшенным фасадом и эффектной ко­лоннадой построено в 1753 г. по проекту архитек­тора Георга Венцеслауса Кнобельсдорфа (1699-1753). Внутренне помещения отличаются роскош­ным убранством. Комната Вольтера напоминает о пребывании великого французского поэта и фило­софа при прусском дворе 1750-1753 г.г.

Картинная галерея... собрание картин пре­имущественно 17 в.: Рубенс, Ван-Дейк, Тинторетто, Караваджо и др. В нескольких шагах отсюда — Грот Нептуна... Одна из самых старых построек парка — Китайский чайный домик... собрание китайско­го фарфора. Театральный зал Нового дворца — один из красивейших залов того времени... кол­лекция старинных музыкальных инструментов. Исторический ресторан «Драхенхаус» — «Дом драко­на». Дворец Шарлоттенхоф... рабочий кабинет и спальня Александра фон Гумбольдта. Замок Цецилиенхоф... Сталин, Рузвельт, Черчилль.

 

Ане ждёт его у южных ворот парка Сансуси.

Что ни слово — то музыка: «Ане ждёт его у южных ворот парка Сансуси». Сидел в своём пыльном Новогаютинске, штопал носок, варил суп из пакета на чёрной жирной плите и вдруг: «Ане ждёт его у южных ворот парка Сансуси». Это где? Это в Потсдаме, недалеко от Берлина, рукой подать. Да ну, на что мне это «Сансуси». Ну съезди, неудобно же — девушка ждёт.

Милый, славный городок — тихий, солнечный, зелё­ный. Фрау, идущая навстречу, искренне огорчилась, что не знает, где южные ворота парка. Водитель фургончика в комбинизоне перетаскивал коробки — его Кала­чов отвлечь не решился. Пошёл по наитию и – нашёл. Картина: низкая, в рост человека, чугунная решётка пар­ка, распахнутые настежь ворота в беззаботные кущи и — никого, ни одного человека ни там, ни здесь, лишь одна девичья фигурка застыла у входа, бесконечно трогательная в своей неспособности к актёрству, к такти­ке выжидания и подачи себя. Это Ане, она просто ждёт Калачова, и всё.

Гигантский парк, потрясающие ландшафты. Зелёные лужайки, ручьи, мостики, утки. Кроны кустарников глянце­во-зеленого, бурого, белого цвета смыкаются, как шарики разноцветного мороженого. Беседки, аркады, увитые цве­тущим виноградом. Дворцы... «Дворец великого герцога...» старательно выговаривает слова Ане. Она сегодня отче­го-то смущена, зажата, нет вчерашней восхитительной легкости, свободы. Как пуглива свобода, сэр, блудливо ус­мехается демон, ну да её и не было никогда. Её вообще нет на свете, вашей свободы. Есть оранжерейное воспитание, вот и всё.

— Где конюшня? — хмурится Калачов. — Забыл?

Демон ретируется. Калачов мягко останавливает Ане:

– Ты хорошо рассказываешь, и речь у тебя пра­вильная.

– Правда?

– Правильнее, чем у меня.

– Это плохо?

– Для гида — хорошо. Только я не турист, Ане, вот в чем дело. Я быстро забываю информацию, даже самую удивительную — забываю.

– Туристы тоже забывают, — смеётся Ане.

– Но я всю жизнь буду помнить другое... кору вот этого дерева, например.

Калачов кладёт ладонь на ствол исполинского вяза: его кора на вид — мрачные фьорды, как если бы глядеть на них с высоты. Правда, похоже? А на ощупь — тёплая небритая щека великана.

— Я экстрасенс, — улыбается Калачов. — Мне не нуж­ны внешние данные, если что — я найду их в справочнике. Я ценю внутренние достоинства... ээ... предмета. — С эти­ми словами он, естественно, берёт руку девушки и мед­ленно подносит её к своим губам. Жест этот неизбежен сюжетно, и совершает его не Калачов, и даже не демон, а некий персонаж, и слабые попытки девушки освободить­ся — тоже сюжетны и не принимаются во внимание.

— Посмотри, какой грот, — шепчет девушке персонаж, и у Калачова отчего-то начинает болеть сердце. — Какое романтическое место, сколько вздохов, безумных призна­ний (в кадре — натиск персонажа, полуобморок девушки), интриги, дуэли, шёлковый платок... с буквами... (и долгий страстный поцелуй в диафрагму).

Калачов приоткрывает глаза. Он обнаруживает себя стоящим посреди старинного немецкого парка вблизи на­гретой солнцем каменной кладки грота. Кладка грубая, вкривь и вкось, местами разрушенная. Сверху, из-под шап­ки зелени, свешивает бледные пряди юная повилика, а на­встречу ей карабкается старый облезлый плющ. Калачов улыбается ему как брату. Он любуется им. Сухие, отмер­шие плети на старом камне удивительно знакомы. Рубенс, Ван Дейк, Тинторетто... библейские драмы... Сухие ветви так значительны, так живописны, так талантливо мертвы — как дай Бог каждому из нас в своё время, думает Калачов и зачем-то радуется неожиданной мысли.

В следующее мгновение философ обнаруживает в своих объятиях прекрасную Гретхен. Она вся отдалась поцелую. Слушает, должно быть, пенье стихий в себе са­мой, Фауст как таковой ей не особенно нужен. Очнулась, распахнула очи: где это я?

Он ласково обводит пальцем её лицо.

– Ты в раю.

– Я умерла?

– Нет, умер я. У! — пугает он. Смеются.

Взявшись за руки, они поднимаются по ступеням к ветряной мельнице, похожей на огромную курицу Рябу. Целуются там. Калачов перестаёт соображать.

Ане щебечет что-то про рок-музыку, про то, как она пятого была на Темподроме, слушала Катрину и Волны — так она сказала: «Катрина и Волны» — ирландский фолк, фьюжн и ещё какой-то "мерсей-бит". Калачов обожает «мерсей-бит», обожает неизвестную Катрину и все её волны до последней. Калачов обожает сестрёнку Ане Бобо и её маму Кристину, а также её швейную машинку и журналы мод. Ане, оказывается, сама шьёт — ну разве она не чудо!

Они ещё куда-то идут, что-то смотрят. Они опаздыва­ют на дежурство в Альт-Ратхаус, получают взбучку от Инг­рид и расстаются до завтра.

– Почему до завтра? До вече­ра!

– Я полная, — сияет Ане. — Я больше не могу.

Он понял, он соглашается, целует ей мизинец и выходит. До завтра.

Сидит в темноте кинозала, смотрит с ненавистью на экран: там полная чушь, — встаёт, идёт прочь.

Находит в баре Винтера и Кавычко. Кидается к ним с безумными лобзаниями: у него любовный жар. А те, конечно, в пять секунд остужают пафос Ромео. На то они и режиссёры, утихает Ромео, чтобы остужать, вправлять и подтягивать, чтоб никакого «папосу» в обозримом про­странстве нашего гиблого «фердипюкса». Се моветон. Йя, йя, натюрлихь.

Стаканчик доброго ямайского рому и наблюдение за приготовлением немецко-турецкого пирога «доннер-кебап». Это уже на улице. Три русских чувака, вытянув ноги, полулежат в плетёных креслицах, а на авансцене молодой турок безо всякого «папосу» квадратным ножом рубит ломтями красное мясо. Он нанизывает много-много лом­тей на сверкающий меч и вставляет увесистую стопу вер­тикально в электропечь. Там стопа на мече вертикально вращается малой скоростью, а Кемаль сбоку плещет на неё разными коктейлями. Берёт из-под белой салфетки три румяных лаваша, мягких, как перина в «Арт-отеле», и рассекает их один за другим вдоль круглым ножом. Затем бросает круглый нож на салфетку и кривым беспощад­ным ятаганом состругивает готовое мясо с непрерывно вращающейся стопы. Набивает лаваш, как карман, струга­ным мясом, резаными томатами, луком, зеленью, заливает внутрь кому белый, кому красный соус и суёт его под го­рячий пресс. Через десять секунд выхватывает оттуда от­формованное объеденье, подаёт его в кружевном пакети­ке и кланяется в пояс. 4 марки 55 пфеннигов — и голода можно не бояться шесть часов: «доннер-кебап». Тёмное «Потсдаммер бир» — ещё 4 марки. На лужайке наискосок рез­вятся панки с мочальными хвостами вдоль спины, как у кирасир.

Почему — как у кирасир? — недоумевает Калачов, но не находит ответа и отменяет все вопросы. Остаток дня решает провести в буддийском безмолвии — чтоб никаких компаний, никакого «папоса» — одно только Дао.

 

 

10. Сон о Берлине

 

Дао Калачова проходило через мост и упиралось в железнодорожную станцию «Потсдам».

И вот попадает он как будто на станцию и хочет ехать в Берлин электричкой, как это делает каждый день Ане, когда у неё нет каникул. А как купить билет? Айн момент. Открывает Калачов свою волшебную торбочку и вынимает оттуда разговорник, выписывает что надо, монтирует на бумажке и подходит к кассе. У кассы оче­редь, человек пять. Знакомое дело – очередь! – веселится Кала­чов, но люди друг за дружкой исчезают, и он остаётся один перед широким окном. За окном кассирша в бе­лой блузке, Калачов говорит ей колдовское слово: «Битэ» — и она замирает. Калачов поднимает бумажку повыше, откашливается, откидывает голову — кассирша начина­ет часто-часто моргать — и выразительно читает абра­кадабру: «Битэ айнмаль Берлин, Эс-драй цук, хин унт цурюкк». Кассирша бросается сразу во все стороны, на­жимает клавиши обалдевших автоматов — выдаёт Ка­лачову красивый билетик.

3,70 марки, а если каждый день, то дешевле.

Тут же подкатывает прямо к кассе электропоезд, всасывает Калачова внутрь, и заодно с ним всасывает полдюжины велосипедистов прямо на велосипедах: платформа вровень с салоном и опять никакого по­рожка. Двери закрываются, мимо окон униформисты катят пейзаж.

Особняки, ограды, эстакады знаменитых на весь мир автодорог — всё как на картинке, только покрыто раз­ноцветным лишайником граффити, сплошь. Хотя нет, не сплошь — разрисована одна лишь муниципальная соб­ственность, к частной лишайник не пристаёт. Разрисованы автобусы, столбы, бордюры тротуаров; рисунки большие, маленькие, подряд и друг на друге и вдруг — щёлк — пошли чистенькие заборы частных вилл, такие гладенькие — так бы и прыснул аэрозолем, но нет — некоторые так и облупились чистыми.

За сеткой одной из вилл зеленеет поле для гольфа, за сеткой другой — игрушечная железная дорога с мос­тиками, тоннелями, малюсенькими деревьями, игрушечной автостоянкой, станцией и посёлком в дюжину лад­неньких домиков под черепичными крышами, с крохотульными цветами под кукольными окнами, в окнах загорается свет, струится уют, и мы, кукольные, сидим там с Анютой, пьём чай...

Станция Цоо, Берлин. Калачов покидает вагон и оку­нается в неожиданно чуждую стихию. Сравнить эту сти­хию ему не с чем: в Потсдаме — мило, в Москве — боль­но, здесь в Берлине — никак. Здесь тебя нет, не было и не будет никогда. Но Калачова это устраивает. Незримой те­нью сквозит он в пёстрой толпе вдоль нарядных улиц, любуется, дивится, силится постичь чужую поэзию чужого бытия. «Битэ, во хэльт хир дэр аутобус нуммеэр хундэрт?» — декламирует он по бумажке седому господину в очках. Тот улыбается, трясёт головой, лопочет что-то по-бель­гийски. А может, по-голландски. Калачов холодеет: не­ужели в Бельгию попал? И как ему из этой Голландии выбираться? Мысль взять и проснуться не приходит ему в голову. Он повторяет своё заклинание снова и снова, в результате Берлин возвращается. К нему подкатывает огромный двухэтажный автобус № 100. Калачову нра­вится номер, нравятся низкие, над самым асфальтом, сту­пени. Вот он входит, протягивает щекастому водителю в белой сорочке при галстуке дойч-марки. Тот выдаёт ему ещё один красивый билетик с отметкой времени и мес­та посадки, кладёт здоровенные руки на руль и трогает с места, продолжая прерванную беседу с двумя весёлыми девушками на первом диване. А Калачов стремится на­верх, во второй ярус. Там пассажиров нет, и крыши — тоже! Второй ярус полон восторга и солнца, и Калачов едет, едет по Берлину один! Нет, он летит! Он поёт что-то про «наших казаков» на всю кипящую Кайзер-штрассе, и пушистые беленькие старушки во встречном омнибусе машут ему ладошками. Они его понимают, у них тоже нет крыши, слетела; транспорт со старушками похож на кор­зину одуванчиков.

Триумфальная арка. Под ней проводит свои войска Калачов. Войска проходят торжественным маршем, пыжа груди. Но что это? Миновав Арку — кульминацию триум­фа — они попадают в волчью яму необъяснимости и ку­вырком падают вниз. На той стороне Арки исчезает при­вычный здравый смысл и возникает обратный — такой парадокс — ещё более здравый. На той стороне — новогаютинский рынок, только торгуют там не бакалеей, а аму­ницией армий всего мира, и заодно — наградами и день­гами всех времён и народов. На той стороне площадь Абсурда, шутки ради называемая Паризер-плац: знаки доблести и славы, предметы гордости, символы власти кучами лежат на брезентовых прилавках и плачут по род­ному Триумфу и хохочут: купи любой! поменяй на что хочешь! в любом количестве! почти даром! Полкило Зо­лотых Звёзд Героя — на поленницу из Маршальских жез­лов! Каски вермахта вкупе с советскими бескозырками – на тонну поддельных кусочков великой берлинской сте­ны! Блестящий генеральский мундир, снящийся воякам, ви­сит на плечах обкуренной шлюхи: забирай обоих, что в при­дачу к чему, решай сам. Антитриумф. Триумфальная арка наизнанку. Рядом — рейхстаг без купола, ущипните меня. По обезглавленному параллелепипеду ползают человечки, за­матывают его широченными лентами, бинтуют, называется – арт-проект какого-то польского американца. Вокруг по газонам ходят немцы (по газонам — немцы!), ходят семьями и глазеют на человечков, жуя кукурузу и гогоча. Очарова­тельная француженка в красной шапочке Шарля Перро кру­тит ручку шарманки и поёт, притоптывая, пристукивая деревянными башмаками. Болгарская нестинарка под волынку пляшет босиком по битому стеклу. Джаз-бэнд из шести рыжих пыльных фраков уже отыграл и собирает манатки, матюкаясь по-русски. «Привет, матовые», — говорит им Кала­чов. «О, земляк, дай закурить. Давно из России?» — «Сто лет».

 

 

11. Музей кино

 

Калачов заплакал и проснулся. Солнце стояло высо­ко, ромб света на стене лежал низко. «Арт-отель», 10-46 местного, потсдамского времени. Калачов решительно сдул с себя невесомое одеяло, прошёл в ванную. Выда­вил на зубную щётку восклицательный знак. Брился осо­бенно тщательно. Ну, душ — как всегда.

Завтракал скромно. Трёх дней изобилия вполне хва­тило, чтобы насытиться. Взял кофе, сэндвичи и чашку фрук­тового компота на сладкое. Вышел на солнышко, присое­динился к Олесю Кавычко; Винтера не было. Олесь завт­ракал с подружкой, оба обрадовались появлению нового лица, задвигались, заговорили — надоели уже друг другу за ночь. Подружка была из Будапешта, капризная, глаза маслинами. Калачова с неё мутило. Перед глазами сто­яла Ане, моя Ане, где ты, — без вопроса повторялась мант­ра на одной тоскливой ноте. Вслух он лениво шутил и имел ненужный успех, от этого шутил ещё ленивее и ещё успешнее. Олесь подбрасывал реплики и урчал. Подруж­ка хохотала, как безумная. За минуту до скуки они про­фессионально закруглились и встали.

Иллюзион. В кадре мастера: Лелюш, Эйзенштейн, Коп­пола, Феллини, Чаплин с тросточкой, Калачов с девуш­кой. Все неподвижны.

ДЕВУШКА. Ты веришь в сон?

КАЛАЧОВ. Не знаю.

ДЕВУШКА. Сегодня я видела плохой сон.

КАЛАЧОВ. Я тоже.

ДЕВУШКА. У нас с тобой нет будущего.

Пауза.

ДЕВУШКА. Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь. Скажи!

КАЛАЧОВ. У нас с тобой есть настоящее.

Они целуются — долго и нежно, то с силой, то с гру­стью продолжается их немой диалог, летают их руки, ска­тываются и снова взлетают, накрепко пеленая тела стра­стью. Вопрос о будущем уже позабыт, и нет диалога — дуэт; губ не разнять.

Они застывают в изнеможении, обнявшись. Мимо проходит пожилая чета, не замечая молодых. Молодые выходят из кадра, мастера остаются — они картонные, а на мониторе — как живые: такой аттракцион. Это «Фильммузеум», музей кино, здесь полно аттракционов.

Они целуются везде. У террариума с вещами Марлен Дитрих, в зеркальной гримуборной Марики Рокк, среди ко­лючей проволоки нацистского периода, в декорациях дворца багдадского визиря. В закутке позади огромного антиво­енного черепа он, вконец обезумев, раздел её и стал разде­ваться сам. Как вдруг дёрнулся фантастический биоробот в углу и заговорил с ними по-немецки. На Ане это не по­действовало никак, а Калачов, не зная языка, вообразил себе бог знает что невероятно смешное — и всё испортил. Точ­нее, он самонадеянно решил отложить всё на вечер.

Они покидают укрытие. Ане, дрожа, ищет пуговицы, её правая грудь ведёт себя своевольно и не хочет пря­таться в блузку. Ане торопливо смеётся, она приводит себя в порядок и исчезает, не сказав ни слова.

Калачов с неопределённой улыбкой остаётся стоять перед расшитыми золотом туфлями Мука.

 

 

12. Конференция четырёх

 

По городу флаги, плакаты, по городу шествие духо­вого оглушительного оркестра и блестящего взвода бравых барабанщиц — они завораживают зевак верче­нием барабанных палочек и согласными взмахами стройных белых ног. Клоуны, акро­баты на раскрашенной платформе, в небе — аэропланы, листовки, пурга листовок, бумажные шапочки, колпаки, носы на резинке, сласти. Трибуна со световыми эффек­тами, с трибуны — речи, выклики победителей, вручение призов. Закрытие фестиваля.

Калачов, причёсанный, стоит с бокалом шампанско­го в огромном зале со стрельчатыми окнами, игольча­тыми лампами. Он глазеет по сторонам. Посмотреть есть на что — кругом иллюзионщики, мастера грёз и масте­рицы-грёзы. Одежда — без протокола: карнавал, восхитительный произвол, фейерверк индивидуальностей. Всяк заявляет себя теперь в одежде: то ключевое, что было недосказано в фильмах, то любимое, что все дни почему-то бездарно провисело в шкафу, то ударное, что по строгому расчёту было оставлено на финал, — всё теперь на виду. Апофеоз. Калачов медленно панорами­рует зал, тренированным глазом обирая детали. Но всё не впрок — сочные, яркие детали, мелькнув, исчезают, как ягоды в траве. Кузовок без дна: Калачову в действи­тельности нужен только один человек — Ане Линке, Ане, где она? Калачов нервничает. Деликатно маневрируя, он движется по залу. Его окликают, заводят разговор — он улыбается, уходит.

Он находит её в конце зала за ширмой. Взмывают скрипки. Ане прелестна, она белокура, голубоглаза и пронзительно, мучительно свободна. Одной рукой она вскрывает прозрачные судки с закуской, а другой зачем-то тычет в клавиши компьютера.

– Когда ты освободишься? — спрашивает Калачов у абсолютно свободного существа.

– Завтра утром, — смеётся Ане.

У Калачова ощути­мо вытягивается лицо.

– Давай сбежим, брось всё, давай сбежим, — бормо­чет он чужой текст неизвестно откуда.

– Что? — переспрашивает Ане. У неё весёлые бе­лые зубы.

– Ничего. Я буду на площади, в кафе. Приходи. Хотя бы ненадолго.

Она кивает. Он отходит.

Он ставит бокал на столик, пальцы занемели от стек­ла. Пора домой. Домой...

Перед ширмой играют скрипки, струнный квартет. Перед скрипками жуёт тартинки Олесь Кавычко, лауре­ат, сегодня он отхватил второй приз в номинации неиг­рового кино.

– Олесь, я в трауре, угости меня водкой.

– Айн момент! — по-братски откликается лауреат Кавычко. — Рули потихоньку в кафе. Там Винтер должен столик занять. Ты один? — Вопрос, как нож в сердце. — Ага, а я пока свои плёнки заберу, — смущается Кавычко. — Я только заберу, закину в гостиницу и назад — это где-то полчаса. Чтобы потом не дёргаться, верно? Спокойно посидеть.

Калачов находит на подносике водку или что-то по­хожее — опрокидывает в рот. Как вода.

Девчонка на скрипке играет самозабвенно, враскачку. Асексуально — скрипка ей заменяет всё. Кругом ходят люди с бокалами и без, без конца окликают друг друга, заводят разговор, что-то записывают — адреса — и расходятся, рекомбинируют безлико.

В сторонке стоит несчастное создание в нарядном шифоновом платьице и широкополой шляпе. Никто не подходит к ней, и скрипки у неё нет, которая заме­нила бы всё.

Фройляйн в жёлтой ужасной панамке, сунув руки в карманы «полусредних» — до середины голени — штанов, что-то длинно объясняет толстяку в клетчатом пиджа­ке. У толстяка чёрная бабочка зажата жирным подбородком, редкие приглаженные волосы потрясающе отчётливы. Всё остальное как бы размыто и большей частью утекло, а волосы остались и режут глаз.

Чета в вечерних туалетах вот-вот закружится в вальсе — такие оба бальные. Как определить человека: можно по лицу — чем старше, тем точнее; можно по голосу, по кисти руки, по содержимому его торбочки — но только не по одежде. Её человек со­чиняет, чтобы всех запутать.

— Ихь бин нихьт айнфэрштандэн. Ихь финдэ дас грун-тзэтлихь фальш. — Этот типаж нарочито незаметен. Он в той же джинсовой паре, верно, что и на съёмках, и на ры­балке, и везде, и у канцлера на приёме он будет в той же паре во что бы то ни стало — он заставит всех уважать свою джинсовую пару.

А вон сутулится настоящий охла­мон — ему действительно наплевать, во что он одет, бо­жественная случайность во всех деталях; жаль, от него, наверное, воняет; вот он и закурил первым.

Прекрасная вентиляция: курят уже почти все, а дыма не видно. Огня — тем более. Калачова тянет на словоблудие.

Вот дама — ей лет сорок, колючий взгляд, волосы на­зад и чёрный бант на затылке — богема новогаютинского завода. После ста грамм водочки взгляд мякнет, но вскоре вступает печень...

Внезапно Калачов натыкается на... себя. Какой-то хищный тип шпионит из-за угла. Калачов от неожидан­ности зажмуривается — до того понятен ему этот цеп­кий взгляд исподтишка. Он немедленно поворачивается к типу спиной: он уверен, что и тот расшифрует его, сто­ит им только на мгновение встретиться взглядами. Этого он почему-то не хочет. Ему вообще не нужен двой­ник. Мысль о двойнике ему отвратительна, она поверга­ет его в смятение, в инстинктивный страх, как если бы двойники неминуемо при встрече взаимно уничтожались. Первая мысль — бежать без оглядки, вторая — выпить ещё водки. Вторая оказывается сильнее. Выпив, Кала­чов успокаивается и решает посмотреть, что там. Он расслабляет лицо, напускает на него равнодушие и мед­ленно поворачивается.

В толпе чужих лиц он находит «себя» быстро. Глядя мимо и ближе, якобы на долгоиграющую фройляйн в па­намке, он боковым зрением изучает «свою персону» и с облегчением убеждается во внешнем несходстве с при­вычным изображением, поставляемом ему зеркалами. Брови не такие, и подбородок. Волосы, кажется, светлее. Кацавейка какая-то гуцульская, под ней оранжевая руба­ха навыпуск — у Калачова никогда такой не было, но он хотел такую — это факт. На шее — полтора витка длинного тощего шарфика химического фиолетового цвета. Каж­дую деталь Калачов видит впервые, но всё в совокупности жутко знакомо: мой стиль. Калачов ревниво наблюдает за движениями двойника, ловит малейшее несоответствие жеста имиджу — и радуется и одновременно огорчается за него, как за себя. Его посещает шальная мысль — подкрасться и заговорить с двойником. Надеть одну из фестивальных масок и поиграть со своим двойником, про­сто чтобы поглядеть на себя со стороны, это же интерес­но. Уникальная возможность реального, объёмного и от­чётливого опыта.

Ещё хлопнув водки для храбрости, Калачов напуска­ет на себя вид самоуверенного негодяя, плэйбоя-удальца, спортсмена-парашютиста: «Я — парашютист». Жуясь, раздвигает толпу импотентов иллюзионщиков и решительно направляется... А того типа уже и нет. След простыл, будто и не было. Парашютист сердится, а Калачов ликует: это мираж, не было мальчика! Такой Калачов один на весь мир — ясно вам?

– Имидж — понятие онтологическое. Маска, прирос­шая к лицу — норма. Главное, правильно выбрать маску.

– Но не всякая маска прирастёт, — резонно замеча­ет Мартин Резничек. Он югослав, у него первый приз за фильм «Сараево», они с Калачовым под руку выходят на воздух покурить.

– Резонно, — солидно кивает Калачов, стараясь быть экономным в мимике и жестах. Он нелогичен: изо всех сил сопротивляется действию водки, им же самим и вы­питой. — Я ведь не парашютист. Ну какой я парашютист. Хотя мог бы им стать! Я — юрист. Я полномочный представитель торгового дома «Великан» по щам и борщам. Гляди! Матрац летит!

Киношники на площади запускают в небо пластико­вый надувной матрац. Толстяк в клетчатом пиджаке пры­гает, как заяц, ветер раздувает ему волосы, обнажая от­чётливую лысину. Ветер подхватывает матрац, натягива­ет поводок — матрац стремительно взмывает выше ра­туши, победно мотая прицепленным хвостом из кинолент. Закатное солнце делает его алым. «Хвост надо бы утяжелить», — бормочет Резничек. Калачов оглушительно свистит в четыре пальца, свист подхватывает вся пло­щадь. Из дверей вываливается пополнение. Калачов, зах­ваченный восторгом, поёт нутряным басом Поля Робсо­на: «Широка страна моя родная» — обеими руками при этом он обнимает весь Потсдам, всю Германию — Евро­пу! Европа не возражает, Европа ждёт, не взлетит ли этот русский, как матрац, в синее небо: вот он уже и руки рас­кинул, и на ветер грудью лёг. Но нет, в небо со свистом взлетает разноцветная ракета и распадается в вышине на букет ослепительных брызг, следом приходит хлопок. Все фотографируются.

Цветной свет. Проезд камеры между столиками кафе, изображение неустойчивое. Приглушённые разговоры на чужих языках слева и справа:

– Потрясающая небрежность парижан в одежде. Ка­кое-то дачное отношение к жизни.

– А клошары — каждый с собакой.

– Обложка — одноцветный картон с тремя дырка­ми. Никакого дизайна, ноль. Никаких иллюстраций, над­писей. Но — бронзовые скрепки «Чикаго скримз» или ско­росшиватель «Акко».

– И никаких объяснений оператору.

– Боже сохрани.

В кадре косо появляется сидящий в компании Олесь Кавычко. Таким его видит Калачов — это он пробирается между столиками. Калачов восклицает обрадованно:

– Черепашки! Вам пришёл конец! Я давно хотел это сказать.

– Э, да ты уже на кочерге, — с любовью говорит Ка­вычко.

Калачова подхватывают, усаживают. С ним пришла чер­нявая девица в широкополой шляпе и шифоновом плать­ице — сев, она принимает неудобную позу «любительницы абсента» и замирает. Калачов заказывает много пива и «этот, как его, скрундель, что ли». Несут. Калачов бережно принимает красивый бокал тёмного пива с белой проб­кой пены, встаёт и обращается с Олесю Кавычко:

– На всех языках «палас» — это дворец, а у нас — просто половик. Олесь! За нашу победу твоего фильма!

Пьют, целуются. Два гитариста в стороне ненавяз­чиво играют боса-нову.

– Я тоже так могу. Юра, знаешь, кто такие гермениды?

– Знаю. Это глисты такие.

– Нет. Это племя в Африке. У них женщины общие и питаются они — львятиной!

Юра Винтер потрясённо выкатывает глаза, Калачов напротив — тоже.

– Держать! Держать! — командует им Кавычко, и они держат паузу, пока «львятина» не набира­ет веса достаточно. Потом они дружно хохочут, чокаются, пьют и целуются.

На них с улыбкой смотрит молодая немка за сосед­ним столиком. Минута на формальности — и вот она уже присоединяется к весёлой компании вместе со своим кавалером — саксофонистом, как сразу выяснилось. А сама Магда — вот поди ж ты — поёт im «Terrasenrestaurant Minsk» песни Владимира Высоцкого.

– Кого?!... — Вин­тер с Калачовым снова замирают, потрясённо уставив­шись друг на друга. Магда польщена. Те отмирают, хохо­чут, пьют. Просят Магду спеть что-нибудь из Высоцкого. Она не упрямится — идёт на освещенный подиум, берёт гитару, садится уютно и очень мелодично поёт нечто от­далённо напоминающее. Очень красивая музыка.

Ну конечно, потом Калачов показал ей, как надо это делать — с рыком и кинжальной экспрессией, с непод­дельной обидой на жизнь беспросветную. И со стопкой водки с размаху в распалённое песней нутро. Сел затем растроенный, сам не свой, отвернулся. Винтер и Кавычко солидарно закручинились. Немцы обеспокоенно зашеп­тались, не зная, как себя вести. Ладно, проехали.

– В Казахстане есть пограничная речка Харгос, — на­чинает что-то Юра Винтер. — Она там по нескольку раз в сутки меняет своё русло. Так китайцы что придумали...

Входит Ане Линке. Удар грома.

Её сопровождают два молодца. Старое глупое серд­це Калачова со стоном разваливается на куски. Ну, а ты как думал, парень, чтоб такая девушка да без охраны?

Она его увидела, она ему помахала ладошкой. И ему надо было махнуть, позвать её за столик. Тесно, конечно, но ей бы место нашлось. А можно было выйти и дерзко сесть с нею. Или отвести её за третий, нейтральный сто­лик, вон он. Был столик, была секунда на решение, — то самое решение, за которым разворачивался новый сю­жет, ещё более фантастический, чем этот, — с безумства­ми, колоссальными неприятностями и божественным пре­зрением к ним. Воздушный коридор, полёт, джаз, дзен — надо было всего лишь оторвать задницу от стула. Надо было всего лишь быть искренним в вере.

А Калачов был всего лишь пьян. И ещё этот Высоц­кий расслабил и придавил. И ещё эти двое с нею, один из них — тот самый тип, якобы двойник, а на самом деле он простой контрразведчик, охотник за парашютистами. И ещё она тут кому-то помахала в сторону. У неё тут сто человек таких знакомцев, как Калачов, и даже лучше, мо­ложе, трезвей и джазовей.

Калачов поник.

— Гляди, Анечка пришла! — радостно завопил ему в ухо Олесь Кавычко.

Калачов вскочил и, пригнувшись, как в кинотеатре, вы­бежал наружу.

Уже стемнело. Ветер стих. У неба один край был чёрный, другой — зелёный. Зелёный край выглядел ве­селее. Зато на чёрном видны были звёзды. С точки зре­ния звезды огорчения Калачова казались ничтожными — «Как всегда», — пробормотал он по-немецки и напра­вился было по нужде к кустам, но, сделав два шага, упёр­ся в красивый белый павильон известного назначения. «Как всегда!» — загоготал он по-английски: «Нет друго­го пути у русского в Европе, кроме как в гальюн!». Анг­лийский он знал лучше.

Белый гальюн, очевидно, входил в комплект уличного кафе. Калачов клоунски вытер ноги у порога, вошёл. Ну, там, конечно, блеск. Калачов стоял перед пис­суаром, озирался и бубнил на фестивальном англо-не­мецком слова восхищения. Отошёл (автомат немедлен­но сполоснул раковину), умылся, обсушился, поговорил с зеркалом. Когда вслух, сердцу легче. Нет, серьёзно, если что, если в сердце рана, — удались, поговори вслух, при­ятель, — всё пройдёт. Затем он положил в тарелочку 10 пфеннигов и вышел другим человеком — молодым, трез­вым, джазовым.

Под тентом полуночного кафе спорили о важном. Тент волновался. Он был похож на упавший киноэкран: по нему двигались тени, из-под него доносились голоса.

– Я не говорю, что итальянские фильмы лучше. Я говорю, что итальянское кино нам ближе. У итальянцев похожий менталитет.

– Не ругайся.

– У вас это слово тоже — ругательство?

Под тентом полуночного кафе зияла пустота: Ане Линке уже ушла. Куда?! С кем?! А это не важно. Ты слиш­ком долго умывался.

Калачов рухнул в кресло и схватился за пиво. К луч­шему: не будет продолжений, очарований, расставаний, пытки тоской по далёкой чужестранке. О, эта тоска по чужестранке! Её нет, всё. И не было никогда.

Оба её спутника, кстати, остались и даже перемести­лись за столик к русским. Одного из них, в очках, звали Ральфом, он состоял в оргкомитете кинофестиваля. Дру­гого, в длинном тощем шарфике, все называли — Матиас, он не состоял нигде. Вообще-то, он был фотограф... Но и фильмы тоже... На фестивале вот подрабатывал киномехаником, крутил фильм Денежкина — Калачова, между прочим (запомнил, фриц!). Одет он был ярко, в диснеевс­кой мультяшной гамме, но в плохой обуви, а правый баш­мак его вообще лопнул и был аккуратно забинтован липкой багажной лентой. Эта лента привела Калачова, скор­бящего об утрате любимой, во внезапный восторг, он схва­тил ногу Матиаса и стал всем показывать, нахваливая. «Я бедный», — с усмешкой пояснил Матиас, осторожно ос­вобождая ногу («Ай эм пуэ мен», — сказал он). Вблизи он оказался рыжим и рябоватым — совсем не опасным, не­двойником. Калачов принялся хлопать его по плечу, бра­таться, произносить тосты, выпивать и расспрашивать но­вого друга про его жизнь. Тот охотно отвечал, развалясь в белом кресле с пустым бокалом в руке, закинув ногу на ногу и покачивая забинтованным носком башмака, будто любуясь.

Потом из цепи событий стали выпадать звенья. Плён­ка всё шла, а изображение то пропадало, то возвраща­лось. Вот Калачов — стоя, в торжественной обстановке — прикалывает к шарфику Матиаса комсомольский значок. Появляется звук — галдёж восхищенных немцев: «Дедущь-ка Ленин, дедущька Ленин!», и вдохновлённый Калачов — крибле, крабле, бумс! — извлекает из своей торбочки от­крытку с памятником вождю. Затем — юбилейный 1970-го года рубль, авторучку с крейсером «Аврора» — и всё это дарит, дарит, а немцы вопят восторженно ему: «Санта-Клаус! Мистер Санта-Клаус!». Затемнение.

Из затемнения: певицу Магду уводит из-за стола сак­софонист. Вы куда? Вы куда? На работу, в Террасный ресторан «Минск», петь Высоцкого. Все в очередь целуют Магде руку и трубят «Прощание славянки» по партиям. Кажется, тотчас, следом, Юра Винтер уводит «любитель­ницу абсента» к себе в гостиницу. Затемнение.

Из затемнения: четыре головы склонились над ма­хонькой машинкой Олеся и внимательно наблюдают, как ловко она умеет скручивать сигаретки: вот Олесь встав­ляет в машинку бумажку, вот лижет край, сыплет табак, поворачивает валик — и сигаретка готова. Машинка ста­рая, немецкая, ещё с войны. Как она к тебе попала? Украинец отвечает уклончиво. А у Ральфа есть пачка бумажек к ней «Эфка-Цигареттенпапир», можно — я? — спрашива­ет Ральф. Теперь Ральф вставляет бумажку, лижет край, сыплет табак, поворачивает валик — и радостно хохочет новой, свежеиспеченной сигаретке. Калачов долго смотрит на пустые стаканы просто так. Затемнение.

Потом они вчетвером — Калачов, Кавычко, Матиас и Ральф — плывут по морю огней в шикарной иномарке. Машину ведёт некто пятый — трезвый и скучный, глухо­немой инопланетянин. Калачову приходит в голову, что для Германии этот автомобиль никакая не «иномарка». И значит, вовсе не шикарная. И море огней — обыкно­веннейшая Фридрих-Эберт-штрассе в дежурном ночном освещении. Он хочет сказать об этом друзьям, но вместо того медленно и грустно молвит: «Она была неторопли­ва... не холодна, не говорлива... Без взора наглого для всех, без притязаний на успех... Без этих маленьких ужи­мок, без подражательных затей... Всё просто клёво было в ней». Все замолкают, пронзённые печалью Калачова. Всё вокруг разом меняется, и даже улица выстраивается в тон: честно и правильно, без лишних огней и показного шика — добротные бюргерские особняки за низкой чу­гунной оградой, любовно отделанные сточные канавы перед ними, валуны у низких ворот, почтовые ящики на столбиках, скульптуры, цветные мхи мерцают в свете фар — и своё название улица меняет на Цеппелин-штрассе. «Сейчас мы ей позвоним», — говорит молодчина Ральф.

Калачов срочно мобилизуется. Сейчас мы ей позво­ним. Сейчас она придёт, и он должен быть в форме.

Куб света у дороги — ночной гешефт. Немцы зару­ливают прямо внутрь куба и, не выходя из машины, поку­пают шотландское виски со смешным названием «Дя­тел». Едут дальше, резвясь на тему «дятла» и деревянных собственных голов.

Почему-то именно в этот момент выясняется, что Ральф — западный, а Матиас — восточный немец. Как-то так перешли от «деревянных голов» к местным предрас­судкам. «Нету, значит, равенства», — без вопроса говорит Кавычко. «Значит, нету», — равнодушно подтверждает Матиас. «Нету, нету», — сокрушается Ральф. «Встреча че­тырёх держав», — грустно замечает Калачов. — «Потсдам­ская конференция».

Конференция продолжается в «Арт-отеле», видимо так. Долго шли по спящим коридорам, устланным беско­нечной дорожкой. Искали номер Калачова или Кавычко, чей-нибудь. Шли, шли, как внутри циклотрона, как мече­ные атомы какие-нибудь. На стомиллионном круге Кала­чов, споткнувшись, воскликнул: «Это здесь!» — и погро­зил пальцем светящемуся номеру над дверью. Он до­вольно быстро нашёл в торбочке свою магнитную кар­точку-ключ и очень долго, неприлично долго попадал ею в щель терминала.

Попал. Раздался тихий мелодичный сигнал и дверь приоткрылась. Радостно гомоня и толкаясь, компания вва­лилась в тёмный номер. Что-то грохнуло. «Шкаф пере­ставили зачем-то!» — ушибленно возмутился Калачов. Кто-то с хохотом сел на постель и вдруг завизжал, как дурак, и шарахнулся. Все закричали на него сердито и зажгли свет. И увидели: в Калачовской постели лежала насмерть перепуганная какая-то неизвестная фрау. Она зевала, как рыба, тряслась и подпрыгивала. Это была не Ане Линке, нет, ничего похожего. Калачов остановился в раздумье. Ане Линке тут могла быть, конечно, — поджи­дать Калачова, например, — и это был бы номер первый класс. Но чтобы подложить вместо себя какую-то потёр­тую фрау... Нет, этот юмор не по силам Калачову. Зато Ральф ничуть не удивился — он давай подмигивать даме, помахивать бутылкой, щёлкать себя по горлу и гадким голоском предлагать даме «кло-кло». Затемнение.

Как-то вышли. Извинились и вышли, на выходе Кала­чов снова больно ударился о шкаф.

Снова брели по коридорам, ржали и плелись сто лет, пока не стало казаться, что это не они идут, а дорожка движется им навстречу — а сами они перебирают ногами на месте. Потом стояли перед дверью и сличали светя­щиеся цифры с напечатанными. Затемнение.

Сидели в номере Калачова, пили виски, трепались на всех известных науке языках. Ральф мурлыкал по теле­фону, а Калачов в отчаянии рвал трубку у него из рук.

Олесь вдруг решительно шагнул в сторону своего номера и сразу вернулся с бутылкой настоящей украин­ской «Горилки» с перчиком на дне, бьющимся в стекло, як червона рыбка, як люта пиранья. Немцы взревели, как медведи, полезли со своими черепеньками, Олесь начис­лил, фрицы хряпнули и заколдобились. Кавычко хохотал злорадно, как Карабас-Барабас над своими дрессированными куклами.

Сидели, пели. Это было мощно. Кавычко хмуро заво­дил басом:

– Чёрный ворон, что ты вьёшься... Калачов контра-басом вставлял:

– Мммммммммммм...

Кавычко:

– Над моею головой.

Калачов выводил пассаж:

– Ммм-ммм-мм!

И ударяли вместе:

– Ты добычи не добьёшься — Чёрный ворон, я не твооой!

Бас с контра-басом в сумме давали победный льви­ный рёв, от которого дрожал пол в номере и оба немца. Ральф жался к Матиасу, было видно, как у них по коже ползают мурашки.

Жаль, что не было Анютки.

Или была?

Рассвет встречали вдвоём с Матиасом, это точно. Калачов в позе роденовского «Мыслителя» сидел на кровати, Матиас — зеркально на низком подоконнике, головы их соприкаса­лись висками. Оба рассказывали свою жизнь, каждый свою, но попеременно, как в джазе, и оттого истории их перепле­тались, и жизнь получалсь общая. И жизнь при этом — та­кое чудо — не удваивалась, не утолщалась и не уплотнялась ничуть — она оставалась просто жизнью... Рассвет был тих. А дурацкая оконная рама не распахивалась во всю ширь, как в России, а лишь наклонялась — и это было не то.

Ждали нас зря и царевны, и страны. Голос свой слу­шаю — слабый и странный.

Ушёл и Матиас.

Калачов ещё постоял в задумчивости, слушая тиши­ну и необъяснимое волнение счастья в тишине. Чему обязан, простите? Осипшим голосом он выразил удивление счастью, сдержанно приветствовал его. Погово­рил с ним ласково по-английски и немножко по-немец­ки, потом извинился и стал собирать вещи в обратный путь. Потом бросил всё и закричал счастью великим пьяным русским языком, что ему, Калачову, уже сорок лет! И оно, счастье, могло бы прийти к нему и пораньше! Тогда бы и разговор мог быть иной! На это счастье не нашло что ответить, смутилось и тихо растаяло. А Кала­чов сел и схватил себя за волосы.

Но скоро успокоился. Ему было всего сорок лет.

Ложиться он не стал, боясь проспать самолёт. Сгрёб мусор в корзину. Скидал вещички в сумку. Встал под душ, выдавил на щётку белый вопросительный знак.

Позвонил шофёр. Калачов велел ждать, сам поплес­кался ещё, побрился и не спеша спустился к завтраку. Там сидел один Винтер. Хохол дрых: его самолёт вече­ром. Аппетита тоже не было, тоже, видно, дрых, — Калачов поел через силу. Набил карманы гостинцами, прозрач­ную ложечку после тутти-фрутти облизал и сунул в кар­ман — на память; гад Винтер следил за ним хищным ре­жиссёрским взглядом. Шофёр всё приставал: едем да едем.

Ну, поехали. Калачов велел рулить в «Альт-Ратхаус». Шофёр слабо завозникал, но подчинился. В оргкомитете он быстро нашёл Ане Линке. Ане, увидев его, отчего-то встревожилась, схватила за руку: «Что с тобой?». Будто за сердце схватила — сердце закричало заячьим криком и сразу будто испугалось — умолкло, заныло тупо, немо, глупо, совершенно неуместно и, главное, безнадёжно. Сели на диванчик. Калачов, дыша в сторону, сказал, что улетает далеко и навсегда. Ане тоже что-то сказала — но Кала­чов уже не слышал: свистели турбины. Весь раздувае­мый ветром, он встал, вынул свою книжку с названием, некогда важным, хотел подписать солидно: на память, мол, от джинна Маймуна... А написал просто: «Забудешь?»

Вручил студентке для изучения, поцеловал кротко её пальчики, махнул Ингрид и был таков.

 

 

13. Сон о Веймаре

 

Радиола с волшебным зелёным глазком. Шкала под­свечена, на шкале — чужие города. За шкалой — музыка, у каждого города музыка своя.

Вечер. За странным, вытянутым вверх, окном стран­ный сумеречный свет. Он льётся в тёмную комнату и превращется в тихую музыку. Течёт время, текут очертания предметов, меняется свет — всё плавно, вкрадчиво — и лишь посередине зычно сверкает зелёный глазок и жел­теет шкала. Они остаются гореть, всё утекает, а они оста­ются ослепительно гореть посередине темноты.

Это ангина. Это бред.

Глядеть на шкалу невыносимо, но не глядеть нельзя. Мальчик болен, ему то хорошо, то плохо, то снова очень-очень хорошо — так хорошо, что хочется плакать. Он ле­жит один в темноте и видит, чувствует чужой город. Ви­денье манит, влечёт его, оно имеет над ним непонятную власть. Непонятную: ведь город чужой — чужой неприят­ный язык... Но мальчик не может рассуждать, он снова и снова уносится в тот город, который вовсе и не город, а большой уютный парк с рядом красивых особнячков по краю. Домики с башенками, эркерами и мансардами, они чужие и в то же время бесконечно симпатичные. Они твои, но в них не войти.

Мальчик едет в Питер — там голландский стиль, там что-то похожее на его виденье: странный свет белых но­чей, чугунные ограды во тьме и рыжие весёлые мансарды, глядящие на солнце, — всё одновременно. В Питере он был легче воздуха, он плыл куда хотел — хоть во тьму, хоть к солнцу. Он мог войти в любой дом, и он входил в любой дом, но... там жили другие люди.

Лето. За окном все оттенки зелёного на голубом. Немец-портной, на шее метр, на запястье подушечка с булавками. Головки булавок стеклянные — голубые, ро­зовые, белые — чудо, а не головки, так бы и съел. Мать замечает у сына во рту булавку, белеет лицом, отбирает. Мальчик плачет, горько и безутешно плачет, навек непо­нятый. «Противный парень», — «Он просто устал».

Мальчик едет в Ригу за булавками. Там немецкий стиль, там много разноцветных булавок и мансарды. Ман­сарды глядят поверх улицы блескучими оконцами, все­гда весёлыми, даже в дождь. Особенно в дождь. Когда дождь, нет места на земле уютнее, чем вон та мансарда. Наклонные, падающие, как в бреду, стены комнаты и аб­солютное отсутствие потолка. Стопки книг, засохший букетик в мутном стакане, нитки, крем для рук и белый бю­стик Шиллера с грязным носом. Жёлтый портрет Mapлен Дитрих над дверью, рулоны обоев под койкой. И окош­ко. Окошко — это самое удивительное. Перебросить по­душку и лечь так, чтобы было видно окошко.

Игрушечное. Маленькое, низенькое, с мокрыми, сме­ющимися стёклами, маленькой ручечкой и настоящим большим шпингалетом. А за ним — улица сверху. Листва, мокрый асфальт, блестящие зонтики с ножками. И край чьей-то крыши, и небо... К небу надо уже наклоняться.

В Риге мальчик купил себе блок-флейту. Ему не хо­тели продавать, говорили, что он — русский. Но когда мальчик заиграл на ней, ему принесли извинения и раз­решили: «Платитэ». Странные люди. Торбочка приняла флейту без расспросов.

Ещё был Таллин, Кенигсберг... Стремиться на Запад пошло, надо стремиться на Восток, как Герман Гессе.

И на Восток стремиться пошло, как выяснилось, и на юг, и на север. Надо стремиться к Альмутассиму, как Хор­хе Луис Борхес.

Альмутассим, охапка сена перед носом ишака. Тоже противно. Ну ладно, главное мы поняли — не стоять.

Калачов дремал в машине, несущейся из Потсдама в Тегель. То есть, ни в коем случае не стоял.

«Не в Тегель, а в Шёнефельд», — уточнил водитель. Педант... Как в Шёнефельд?! Это же в три раза дальше!!!

«Да. Ваш самолёт вылетает из Шёнефельда. Не из Тегеля».

Будто ведро гвоздей на голову высыпал. Калачов опять всё перепутал. Калачов опоздал на самолёт! Мыл­ся-намывался, завтракал, выпендривался — когда надо было прыгать в машину и мчаться. Ну и пусть, решил про себя Калачов, поселюсь у Ане Линке, это судьба.

«В мансарду! Назад, в мансарду!» — громко захохотал он. — «Это судьба!».

Немец посмотрел на него дико и прибавил газу.

Ане Линке — булавка во рту. Что такое Ане Линке? Ане Линке — это опасная булавка во рту; она к тому же ещё и шьёт. Ральф ночью до неё все-таки дозвонился. И передал трубку Калачову. А Калачов, такой остроумный только что, не смог ей ничего сказать ни на каком языке. Он был пьян. Он был безутешен. Ральф сполоснул его и отвёл за руку к Ане домой. Там тоже праздновали. Их встретили аплодисментами: кто-то вспомнил, как Кала­чов изображал официантке солёные орешки, кто-то — как он пел на ратушной площади «Широка страна моя род­ная». Ральф подключился к празднику, а Калачов и Ане сбежали.

Они бродили по ночному городу вдвоём. Калачов на­рочно выбирал самые пустынные и тёмные места и упор­но называл Потсдам Веймаром. Ане сперва смеялась, а потом вдруг притихла. Что-то он знал об этом городе лучше неё, о чём-то важном шептал с жаром, останавливаясь и указывая рукой на тёмные силуэты домов на фоне неба, на единственное горящее окно под островерхой крышей. «Моя родина», — говорил Калачов. «Родина? Там?» — переспрашивала Ане. Она потрясённо вглядывалсь в квадратик окна и... не понимала. Но в речах Ка­лачова было столько веры, в его флейте — столько вол­шебства, и все дальнейшее происходило так естественно и необходимо, что возражать ей просто не пришлось, когда сам Господь Бог свёл над ними свои ладони.

Ночные цветы стали им ложем, цветочный аромат опу­стился на их тела невесомым покрывалом. Над ними го­рело единственное во всём мире окно, там жил малень­кий мальчик без имени — он один в целом свете, зачем ему имя? Пел сверчок, метались стоны. Руки женщины вырастали из земли, как цветы, и оплетали плечи Калачо­ва и влекли его к земле и дальше, вглубь, обещая укры­тие от жизни, от её маеты и печали, от искусной, виртуоз­ной радости — грош ей цена, такой радости, и от страхов. Женщина была — земля. Он рвался уйти в неё весь, он бился об неё, крича в сладостной муке, пока сам не обра­тился в огненный смерч...

Дальше — разделение. Как всегда. Смерч ушёл куда-то с реактивным рёвом, не то в землю, не то к звёздам, а Калачова с собой опять не взял. Надо вставать и наде­вать штаны.

Тоскуя, Калачов поднял Ане с клумбы, отечески от­ряхнул ей спинку. Она что-то лепетала, ненужное, и от­далялась с каждым словом, и это было ему больно ви­деть. Он опять был один, и ничего поделать не мог. Она ушла. Из темноты возник Ральф, не в своих очках и сер­дитый, — и всё это было больно, больно навсегда. Маль­чик проглотил-таки булавку...

Это ей потом он пел «Чёрного ворона». Это ей рас­сказывал свою жизнь. С ней слушал тишину и такое по­нятное волнение счастья в тишине. Он так не хотел уле­тать. Он так не хотел, что всё перепутал, и вот теперь самолёт улетает без него, он остаётся в Германии — это судьба.

Он в эпицентре своей судьбы.

Он пеленговал её всю жизнь и вот нашёл.

Он попытался её покинуть — ан нет. Самолёт улетает без него. Ну и правильно.

И ничуть не страшно. Там страшнее. А здесь — что? Он всё умеет, у него всё получится. Он электрик, сце­нарист, коммерсант — он всё подключит, напишет и вы­годно продаст. Он построит здесь Дом Без Забот...

«Приехали», — снова вмешался водитель. — «Вовремя».

Подлый всё же у тебя характер, инопланетянин, — по­думал Калачов. Магнитное поле судьбы исчезло. Рассы­палась жизнь, только что такая ясная и внятная — превра­тилась в бессмысленную груду жалящих, как угли, воспо­минаний.

«Спасибо, друг», — улыбнулся Калачов, вылезая из ма­шины. Он крепко пожал водителю руку, зачем-то обнял его, потом закинул сумку за спину, как гармонь, и зашагал к аэровокзалу.

Рассыпалась жизнь — ну и ладно, не впервой. Клумбу жалко.

 

 

Пермский контекст | Сайт Владимира Киршина

 

 


Гарибальди Весельчак (2010)

Дюймовочка (2007)

Частная жизнь (2003):
Письмо читателям от автора;
1955; 1956; 1957; 1958; 1959; 1960; 1961; 1962; 1963; 1964; 1965; 1966; 1967; 1968; 1969; 1970; 1971; 1972; 1973; 1974; 1975; 1976; 1977; 1978; 1979; 1980; 1981; 1982; 1983; 1984; 1985; 1986; 1987; 1988; 1989; 1990; 1991; 1992; 1993; 1994; 1995; 1996; 1997; 1998; 1999; 2000; Письмо потомкам; Фотоальбом

Дед Пихто (2000):
Царевны и страны
Рассольники
День рожденья флейты
Впряга
Джеймс Джойс
Дойче орднунг

Ничья (1991):
Привет от доктора Фрейда
Кого из нас двоих здесь нет
О Целом
Ночлег семейства осетровых
Вьется, вьется...
Дзен, религия лентяев
Райская жизнь

Майя (1990):
Animato
Crescendo
Con tutta forza

Отдельные рассказы:
Дюймовочка
Гарибальди Весельчак
Ночь перед Рождеством
Ревущая тишина
Тонька-хромоножка
Дед Пихто в Африке
В

 чащах юга жил бы цитрус?
Остановка - горизонт
Нищий Принц
Родительский день
Вершина
Тот свет
Насчет смерти и что там дальше

Очерки:
Попытка объективности. О Клёнове, 2004.
"Из меня хотели сделать Николая Островского". О Клёнове, 1997.
Божий должник. О Решетове, 1997.

И т.д.:
Мамонт жив! Секретное мероприятие Друзей Ивана Семенова