liter.perm.ru Главная | Карта литературной Перми | Указатель имен | Стихи | Проза | Эссе | Фотоальбом | Контакт | О проекте

 Рассказ

 

Юрий Попов

УЗЕЛОК

 

Меня всю жизнь преследуют видения. Подождите смеяться - они не пророческие. Стоит заняться какой-нибудь монотонной работой, потерять нить доклада на собрании или просто прилечь без сна, как картины моего прошлого, тесня и сменяя одна другую, проплывают в сознании, словно короткометражные ленты в домашнем проекторе. Иногда они повторяются, накладываются одна на другую. И тогда выстраивается какая-то скрытая связь событий, и начинаешь вдруг понимать нечто ускользающее ранее. Некоторое время я не могу сообразить, где нахожусь: в том ли прошлом, когда эти образы возникли, или в том времени, когда впервые вспомнил об этом, либо в теперешнем - настоящем. Потом картины исчезают, но остается связь... Непонятно? Ну хорошо, я просто перескажу вам один случай из моего военного детства, который наверное увижу, как наяву, еще не один раз, после того как допишу последнюю строчку.

* * *

Хлебные карточки у меня вытащили в трамвае три дня тому назад. В отчаянии я проклял Бога или того, кто там есть, не знаю, - словом, кто управляет. Сгоряча, конечно. В нашей семье в Бога не верили с дореволюционных времен. Первым атеистом был дед, окончивший духовную семинарию, из которой он подался в учителя. По его стопам пошел и отец. Я по "стопам" идти не собирался. Прислушивался, приглядывался к небу. А вдруг?! Но вот проклял Бога и теперь трясся от страха под тремя одеялами, ожидая последнего, заключительного возмездия.

В постель я забился от холода и тупой безысходности, ибо разнообразные кары обрушились на мою грешную голову с первого же дня моего "духовного падения" и нарастали лавинообразно...

Началось с того, что днем по дороге в школу меня остановила разгуляйская шпана и потребовала "хруста". Такового не оказалось. Тогда меня облаяли жиденком и шарахнули сзади коньками по голове.

Спасла меня отцовская ушанка, в которую натолкали ваты, дабы шапка не налезала на глаза и надежно хранила скудное тепло, зарождавшееся в костлявом теле от трехсотграммового хлебного пайка. Правда, теперь я думаю, что дело было и в ударе: тот шпаненок был ниже и, пожалуй, еще тощее меня. Но как бы там ни было — расплата началась.

На втором уроке я было пришел в себя и даже согласился сыграть с Яшкой в фантики на большой перемене, но все снова обернулось бедой. Мой лучший довоенный фантик “Мишка на севере”, тяжелый и точный, как пятак, скользнув по облупившейся краске, исчез в дыре прогнившей половицы. Я заглянул под пол, но в тусклом свете подслеповатой мигающей сороковаттки (мы учились тогда в третью смену) нельзя было разглядеть ничего. Следовало основательно пошарить в этой грязи из опилок и помоев, которыми уборщица щедро смывала весь мусор, приносимый в класс нашей неряшливой братией. Но едва я сунул руку в щель, как дикая боль достала меня от кончика пальца до сердца. Стекло, — решил я, но это было что-то другое — из пробитой в двух местах подушечки пальца и ногтя тонкой струйкой бежала кровь.

Подошел Алька Шардаков и авторитетно заявил:

— Крыса!

А белобрысая, криворотая Людка Жохова заорала, вылупив свои бельмы, что меня надо изолировать, потому как у крысы может быть бешенство, и я всех перекусаю.

— Ерунда! — отмахнулся Яшка. — Двадцать уколов и будь спок!

— В больницу положат! — завистливо вздохнул кто-то за спиной. — Контрольные не писать...

— Кормить будут...

Я же решил про себя, что ни на какие уколы не пойду и в больницу не лягу, потому что эти самые уколы нужны раненым, которыми была забита половина городских школ, — это, во-первых, а во-вторых, мать без меня не справится. Приходит она домой в двенадцать ночи, а в квартире нетоплено, помои не вынесены, хлеба нет, воды нет — не бежать же ей спозаранку перед работой на колонку за два квартала, а потом в магазин... Хотя хлеба теперь так и так не будет до февраля. Я достал свой грязный носовой платок, развернул его, нашел клеточку почище и, стряхнув кровищу, сунул в него палец. Обмотал, как попало. Яшка завязал концы. Боль будто стихла, но тукало...

Прозвенел звонок. Вошел хромой географ и стал рассказывать про Бразилию, про кофе, про разные там цитрусы... Потом стал гонять по карте. Спросил про Баб-эль-Мандебский пролив и Британскую Гвиану. Я показал ему всё одной левой... Чудо морское — он бы меня и не вызывал, если бы видел мою коллекцию марок. Но я-то, лопух, опять, как говорила покойная бабка, “рассупонился” — повеселел... За географией — немецкий. Училка вперлась в класс до звонка — языку врага надо уделять особое внимание! А почему “вперлась”? Да она большая, как лошадь, и зад отставлен, точно собралась играть “чугунку”. Это игра у нас такая. Один на четвереньках, а другого за руки — за ноги раскачивают и бьют задом об зад. Если на коленках не устоишь, то тогда тебя будут раскачивать...

— Пономареу! — это она мою фамилию так... (Иваноу, Петроу, Пономареу).

Алька дознался, что она эвакуированная откуда-то с юга, и там все так говорят и еще гхакают. Она говорит: Хитлер, Хохоль... Неужто Гоголь тоже гхакал?!

— Пономареу! Wo ist dein Heft?

— Его крыса укусила!

— Его коньками стукнули!

Про карточки я им, слава Богу, не сказал.

— Ruhig! Я кому сказала?! Пономареу, почему такое отношение к языку врага?! Тебя возьмут на фронт, и ты пойдешь в разведку...

— Пока меня возьмут — война десять раз кончится.

— Не дерзи, а то вызову отца!

— Он у него на фронте!

— Ruhig!

В общем, все закончилось двойкой. Что я, двоек не получал?! Однако эта... На другой день — то же самое: на физкультуре я порвал штаны, а в раздевалке из прорвавшейся батареи вымочило мое стеганое пальто. На улице мороз был под тридцать — не помню, как в темноте добежал до дому. До прихода матери оставалось не так уж много времени, а в доме не было ни дров, ни воды. Я надел сухое папкино пальто, завернул рукава, подтянул полы под ремень и, прихватив высокие деревянные санки, которые отец называл то финскими, то шведскими, отправился в дровяник. Для нормального тепла на ночь нужно было принести десять поленьев в голландку и затопить ее как можно раньше, чтобы до сна закрыть без угара. Когда я нагрузился и тронулся, одна пола выпала из под ремня прямо под ноги. Я растянулся на узкой тропке, протоптанной от дровяника к дому. Сани от рывка опрокинулись, и поленья оказались в снегу. Сколько я их после этого ни обметал, ни обстукивал, разгораться они не хотели, и пришлось еще раз идти в дровяник за берестой. Можно было растопить клепкой от бочки из-под какого-то машинного масла, которые за ломтик хлеба носил такой же черный и замасленный, как эти дощечки, старик. Но они предназначались для маленькой буржуйки, которую топили, когда в комнате замерзала вода. Печурка раскалялась докрасна и согревала воздух за двадцать-тридцать минут, тогда как голландку надо было ждать часа два, если не больше. Черный старик вызывал у меня какой-то непонятный ужас. Он был всегда закопченный, но почему-то выбритый. Его беззубые челюсти все время жевали собственные губы, а провалившиеся щеки то западали внутрь, то отвисали чуть-чуть, и тогда он не казался таким старым. Старик говорил про себя, что он “сактированный”.* Мать молча кивала и хмурилась, а я не понимал, что это значит, и боялся еще больше... Но “сактированного” не видно уже второй день, а осталось только две промасленные доски... Пока открывал, пока драл холодную кору, пока разгорелось... Короче, главное — время — я потерял. Как назло, еще и тяга была плохая, и к материному приходу я успел только вскипятить воду да бросить в нее мелко нарезанную сахарную свеклу — последнее, что оставалось от имеющихся летних запасов. В животе у меня привычно поуркивало и потягивало. Руки сами тянулись к шкафам — может, найдется какая-нибудь завалявшаяся крупа или забытая коробочка с сухим бульоном, какую нашел как-то в декабре...

В углу старого расшатанного гардероба висел узелок с теплым бельем и кульком сухарей. Гардероб пустел день ото дня, то исчезал шевиотовый костюм, то мамино выходное платье. Взамен появлялась картошка или вот сахарная свекла. Узелок же был неприкосновенен, и надо было отвлечься, чтобы не думать о нем...

Он появился в доме лет пять назад, после того, как ночью увезли в “черном вороне” отца Юрки Знаменского — комбата и героя в глазах всех окрестных мальчишек. Жили мы тогда на старой квартире у бабушки, через дорогу от большой пересыльной тюрьмы. Мы слышали, как подъехала машина, как задвигали на втором этаже мебель, как что-то грохнуло и разбилось.

Отец сидел в одном белье на кровати, тер ладонью грудь и неотрывно глядел в потолок. Мать несколько раз подходила ко мне и прислушивалась: сплю ли я. Время как бы исчезло. Я понял, что комбат никакой не герой, а враг, шпион, и сейчас начнется стрельба. Но шум стих, кто-то заскрипел лестницей... Я высунул голову из-под одеяла и сказал, что хочу в уборную. Родители не обернулись, я шмыгнул за двери, накинул пальтишко и выскочил во двор. Знаменский, огромный и прямой в своей длиннополой, как у Дзержинского, шинели, заложив руки за спину, уже спускался с крыльца к машине. Негромко, но как-то странно крикнула тетя Галя.

Ну, тише, мать, не устраивай паники! Я скоро вернусь. Там быстро разберутся... Юрку береги, — и шагнул, согнувшись, в низкую дверь фургона.

За ним влезли милиционеры, и машина тронулась. Тетя Галя вырвалась из рук зятя — мужа старшей Юркиной сестры и, по-дурацки размахивая руками, в которых были зажаты концы платка, побежала следом. Юрка за ней. Почему-то побежал и я... Машина повернула за угол, еще раз свернула у входа в тюрьму и скрылась за стальными створками ворот. Тетя Галя побежала на них, стукнулась головой и упала на колени. Тут со мной произошло что-то странное. Вместо того, чтобы радоваться поимке белобандита, я вдруг бросился поднимать упавшую женщину, но кто-то шагнул мне навстречу, схватил за воротник и отшвырнул от ворот прямо Юрке под ноги. Вслед за мной вытолкали и его мать. Мы взяли ее за локти и повели домой, а навстречу уже бежали мои полуодетые родители.

— Подлый мальчишка! — воскликнула мать, пребольно ухватив меня за ухо.

— Извините, Галина Ивановна... Мы всё понимаем... а моя жена естественно боится, — растерянно бормотал мой отец.

— Дурак! Ни черта ты не понимаешь! — яростно выдыхала мать. — “Естественно”!!!

Я никогда не видел ее такой разъяренной и в то же время испуганной. Она чуть не бегом тащила меня за ухо, резко оглядываясь на отца и Знаменских, а я, сознавая свой промах, безропотно семенил рядом, стараясь ослабить натяжение. С той ночи у нас в гардеробе, как тогда называли шифоньер, появился узелок...

— Всё из-за тебя! — мстительно говорила мне мать, заталкивая в холщовый мешок белье и теплые носки. — Суши вот теперь сухари. Моли Бога, чтобы не пришлось передачу носить, оболтус.

Что такое “носить передачу” я знал хорошо. Каждое утро по дороге в школу, которая была по другую сторону чахлого тополевого бульвара, прямо напротив главного тюремного входа, я видел длинную очередь женщин в темных одеждах с узелками в руках. Вся эта встревоженная, молчаливая толпа стремилась под низкую кирпичную арку ворот, где сбоку было маленькое окошко, днем закрытое желтой фанеркой (летом передачи принимали с шести часов утра до восьми, а зимой — до девяти). Занимать очередь можно было не раньше четырех часов, как это я узнал на другой день от Юрки.

Помня преподанный урок, я встречался с ним где-нибудь на задворках, мимоходом и как бы случайно. Мы и раньше редко играли вместе. Он был младше меня, ходил в другой детский сад, куда-то все время ездил. А в ту осень я пошел в школу, что затруднило наши взаимоотношения еще больше. И вот теперь какое-то упрямое любопытство толкало меня к нему, а он, затравленный во всех сторон “вражонок”, не знал, как отнестись к моей снисходительности.

В своей безопасности я был уверен, так как антисоветской выходки — сочувственного отношения к врагам народа — никто из знакомых не видел, а отца, по моему твердому убеждению, арестовывать было не за что. Так и жил я с этой верой, пока...

На задворках тюрьмы в каменном двухэтажном общежитии коридорного типа жила охрана и надзиратели с семьями. Ихние ребята с нами уже год как не водились, да и мы не лезли. И все-таки каким-то чудом заглянул однажды в праздник в распахнутую дверь комнаты и поразился увиденному. Совершенно пьяные дядьки в нательных рубахах с такими же женщинами отрешенно тянули заунывную воровскую песню, которая часто доносилась на всю улицу из решетчатых окон камер:

...А как умру — похоронють,
По-охоронють меня...
И нихто и не узна-аеть,
И где могилка моя-я...

Меня поразила та общая реакция, которую я произвел на сидящих за столом людей своим появлением. Они замолчали, страшно уставились на меня, а один самый здоровенный крикнул:

— Вот! Из тех же! Вырастет выб...к на нашу голову! Его бы сейчас!..

Я опрометью выскочил из коридора на улицу. С тех пор я в этот двор не совался, но события осени тридцать восьмого года с тем, годичной давности, разговором, как-то не увязывал.

В тот ветреный холодный день мы играли в сыщики-разбойники и разбежались по всей округе. Мне выпало галить сыщиком и я должен был отыскать Вовку Ожогова — десятилетнего парня неимоверной силы и ловкости. Зная его повадки, я обошел запретный двор, оглядел все крыши и только собирался обследовать крайние дровяники, как нос к носу столкнулся с Юркой Знаменским:

— Ты чего здесь?

— А ты? — пискнул “вражонок”.

— Я Вовку ищу. Сюда вроде сиганул.

— Ну, я так... мимо шел.

Юрка явно темнил, да еще пытался слинять, я нюхом почуял неладное.

— Давай вместе посмотрим — ты с одной стороны, а я с другой.

Юрка чуть постоял, задумавшись, а потом сказал:

Пошли...

Нестройная вереница сараев, обложенных поленницами дров, сортир и зловонная помойка были осмотрены с убедительной тщательностью, но безрезультатно. Юрка потянул меня за рукав:

— Ну его, идем отсюда, а то еще выскочат...

Он был прав, но мы не осмотрели еще один сарай, стоящий у дорожки, ведущей из двора охраны к заднему входу в тюрьму. Строение это было со всех сторон обложено поленницами и только около двери дрова лежали уступом, обнажая горбыль стены с малюсеньким, шириной в доску, оконцем без рамы, просто прикрытым осколком стекла на загнутых гвоздиках.

Юрка чего-то все тащил меня в сторону, но я уже уловил, что в сарае кто-то есть...

— Вовка, выходи — ты здесь! — заорал я, — и тут увидел, что пробой замкнут висячим замком. Обескураженный, я оглянулся на Юрку. Вдруг из-за двери откликнулся простуженный басище:

— А какого Вовку надо, ребятки?

— Знаменского у вас нет?! — раздался неожиданно из-за спины срывающийся Юркин дискант.

В дровянике приглушенно загудели сразу несколько мужских голосов, а потом все стихло, и тот же голос тихо ответил:

— А, это опять ты... Нет у нас такого. Подождите, ребятки, не уходите...

— А вы кто? — чуть слышно выдохнул я.

Но там разобрали:

— Мы арестованные по ошибке. С нами разбираются. А пока...

— Вы, наверное, враги...

— Нет, что ты, глупый, был бы часовой! И потом, у нас ключ есть от этого замка. Вот я его в щель высунул. Видишь?

— Вижу...

— Ну, так возьми... Открой замок. Мы дадим тебе денег, а ты, не сочти за труд, сбегай в магазин за хлебом и сахаром — нам отсюда выходить никак нельзя. Увидят — скажут, что побег, и посадят.

— Так вы не сидите?

— Врет он! Сидят они. Сам сказал — арестанты! — рявкнул невесть откуда взявшийся Вовка.

Мы нерешительно переминались с ноги на ногу, но Юрка подскочил вдруг, схватил ключ и начал им неумело ковыряться в замке:

— Вот если бы твой отец... твой отец...

— Что мой отец? Плевал я на него... — оттолкнул парнишку Вовка. — Дай сюда, шмакодявка бессильная. Вот... Понял, как надо?

Замок щелкнул и открылся. Мы стояли ни живы, ни мертвы, но дверь никто не вышибал.

— Ну, так что? — донеслось из сарая. — Открывайте, я же объясняю — нам нельзя.

Вовка решительно сдернул пробой с петли. Из темноты сарая на нас глядели белые глаза да зубы, обнаженные улыбками серых, неподвижных лиц.

— Вот, ребятки... к нам второй день никто не идет, — совал нам в руки мятые бумажки синий от холода бородач. — Значит, хлеба буханок пятнадцать и сахару пиленого с килограмм, а на остальные “Пушку” или еще каких подешевле. Махорку не берите — бумаги нет. Э-э, да вам столько не унести. Экая мелюзга.

— Это мы-то? — обиделся Вовка. — Да я счас мигом за сумкой...

— Не надо, мальчик, заходить домой — если кто увидит, все пропало.

— Кто увидит — мать на работе, а отец пьянущий спит, — солидно басил Вовка. — Я на всех возьму... — кричал он уже на бегу.

— Да не ори ты! — раздраженно шипел я, пытаясь догнать его.

...Мы крались обратно кружным путем, через огород, переламываясь от тяжести сумок. Кое-где промерзлая корка земли продавливалась, и тогда в галоши заливалась жгуче-холодная грязь. И я вдруг представил, каково им ночью в сарае, на земле.

“Это сколько же врагов в тюрьме? И зачем тогда забирают, не разобравшись? — резанула мысль. — Выходит, мать права! И отца?..”

На другой день мы сходили за хлебом еще один раз, а потом, придя в третий, увидели, как сгорбленные серые фигуры роют ямы, ставят столбы, тянут колючую проволоку, охватывая изгородью сарай, прошлогодние грядки с ямками от выкопанной картошки и черный ход...

* * *

С тех пор, натыкаясь на узелок, я каждый раз получал очередной заряд бдительности: не распускать язык, не якшаться с кем попало, не высовываться... Такое поведение, видимо, оправдывало себя как нельзя лучше. И свидетельством этому были прожитые пять лет. Отец благополучно ушел на фронт. Воевал, лежал в госпитале, а потом опять воевал. С войны приходили калеки, но мать говорила, что если отец и вернется, то благодаря легкомыслию и неосмотрительности его все равно могут посадить. В каждом письме она писала ему, чтобы он ненароком не попал в плен.

Я со вздохом закрыл гардероб и в десятый раз начал перешаривать в буфете. Я открывал баночки с гвоздикой и корицей, заглядывал в коробки из-под лаврового листа и шафрана в надежде, что когда-то кто-то перепутал их назначение и засыпал в банку из-под перца, ну скажем, крупу! Тщетно.

Пришла мать, худая и хмурая. Поставила какую-то банку на буфет. Боком присела к столу, навалившись локтем на край столешницы:

— Чем воняет?

— Батарея лопнула — шуба промокла, сохнет.

Стежонка с цигейковым воротником, растянутая на спинках стульев у печи, действительно наполняла комнату запахом мокрой псины. Я достал эмалированную миску, налил горячего супа и поставил перед матерью. Она немного половила ложкой вываренные свеколинки, пожевала нехотя. Обжигаясь, проглотила несколько ложек навара.

— Всё?

— Всё...

— А ты?

— Я ел...

— Сходи к Левицким... попроси соли. А я полежу...

Никакой соли нам не требовалось. В нашем городе, как рассказывали взрослые, она не переводилась даже в Гражданскую войну. Просто Левицкие всегда чуть не силой садили за стол, не глядя, что их самих то ли семеро, то ли больше, мал-мала меньше. Мне идти не хотелось, было до них квартала четыре, а времени одиннадцать часов. Но расстраивать мать из-за таких пустяков?

Я снова влез в длиннополое пальто, завязал уши, намотал шарф и отправился к соседскому Генке, у которого взрослые были на работе. Мы обсудили с ним сталинградские дела, поспорили, кто лучше сражался на шпагах, Атос или д’Артаньян, и я отправился восвояси... Отперев замок, я сразу почуял неладное. В комнате пахло тем едким дымком, который всегда сопровождает печной “угар”. Глянул на вьюшки — закрыты. Мать лежала неподвижно. Ее нос заострился и побелел, а глаза ввалились. Дыхания было не слышно. Вот оно, возмездие!

Я схватил ее руку — пальцы чуть теплые. Я не раз, еще до войны, сильно “угорал” у своих теток и поэтому знал, что надо делать. Форточка — ерунда, когда еще дойдет! На полу — смерть. “Угар” тяжелый. Я взвалил мать за руку через плечо на спину и поразился ее малому весу. Так и выволок ее в коридор, плотно прикрыв дверь в комнату. Потом натащил всяких подстилок, подушек и стал делать искусственное дыхание, как учили на занятиях по комплексу БГТО. Мать слабо задышала. Потом ее вырвало. Я выпоил ей остатки свекольного отвара, навалил на нее всяческих одеял, пальто и стал ждать. Возвращаться в комнату было опасно. Ночевать на полу в холодном коридоре? Пришлось открывать-таки и форточку, и вьюшки.

Внутрь повалил морозный пар, белые куржаки у щелей рамы стали расти и округляться. Я глянул на градусник и обмер — за какие-нибудь полчаса температура упала до семи градусов, но едкий запах исчез. Поднялась мать, пошатываясь, добрела до постели и плюхнулась наискось. Ее трясло и знобило. Снова надо было ее укладывать, укутывать, утеплять. Я с опаской закрыл трубу, обколотил с рамы намерзший слой инея пестиком от ступки, кое-как вдавил створку форточки на место и забился в холодную постель.

Нет, напрасно я не пошел к Левицким. В животе тупо ныло, как и в прокушенном пальце, и сон не шел, хоть я сосчитал до тысячи и стал по строчкам вспоминать “Тараканище”... И тут меня осенило: ведь мать принесла банку с какой-то бурдой и забыла на буфете. Конечно же, это желудевое кофе из ихней столовки! Как я сразу не сообразил?! Я вылез из-под одеяла, нашел спички, зажег коптилку. Я открыл банку, проглотил слюну, а потом осторожно отпил с краешка, чтобы ощутить самую первую сладость терпкого напитка... В первую секунду я ничего не почувствовал, а потом тошнотворная, едкая горечь вывернула меня наизнанку... Я выскочил в темную уборную к поганому ведру, изо всех сил сдерживая рвоту, пока не нашарил выключатель, чтобы впопыхах не испакостить пол. Электричество полагалось строжайше экономить: на месяц давалось по 5 киловатт, но мы позволяли себе роскошь открывать замок из темного коридора, ходить по нужде и умываться, как до войны, при свете. Ведь на это уходило так мало времени! Зато в комнате царила “коптилка”. Вспыхнула тусклая лампочка, и я с ужасом увидел, как у меня изо рта идут мыльные пузыри. Господи! Так это же жидкое мыло, которое выдавали раз в месяц за неимением настоящего, твердого или, на худой конец, пастообразного (иногда было и такое)! Кое-как проплевавшись, я долго полоскал рот холодной водой, пока решился сделать пару глотков внутрь. Ничего не произошло. Пены больше не было, а противный вкус оставался где-то далеко... “Теперь уже точно не уснуть”, — подумал я, забираясь обратно в свое логово, но ошибся.

...Низкое солнце бьет в замороженное стекло сотнями сверкающих искорок, разбегающихся по дивному ледяному узору. В теле блаженная истома от тепла и покоя. Материно одеяло ласково прижимает к матрацу, почему-то переставшему быть жестким. Высокий, изрядно подкопченный потолок светел своей ровной, матовой серостью. А есть... тоже почти не хочется.

Так до четырех часов я и провалялся с “Таинственным островом” и чуть не опоздал к первому уроку.

Потекли томительные минуты: спросят — не спросят?! Слегка подташнивало. Я снова приготовился к неведомой очередной неприятности, но прозвенел звонок, который обещал десятиминутную отсрочку. Все обошлось и на следующем уроке. На большой перемене дежурные принесли “завтрак”. Так назывался ломтик ржаного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком. Раздача прошла спокойно, но уже через минуту Яшка вытирал щеку от жеваного мякиша, “выстрелянного” кем-то снайперским плевком через трубку складной ручки. Обведя глазами ряд, он тотчас определил обидчика. Это, понятно, был Алька, который с невинным видом отвернулся к затемненному окну. Яшка отложил кусок горелой корки и точно метнул его в стриженую голову зачинщика.

“Им хорошо! — мелькнула мысль. — Дома — куры, картошка...” Но уже началось... Словно сдернули стопор с какого-то скрытого механизма, и теперь его пружина раскручивалась, набирая обороты. По всему классу замелькали куски жеваной бумаги, тряпки, мел и хлебные корки. Я торопливо дожевывал свою половинку ломтя, а другую — “материну” — запихивал в карман, но в это время по затылку что-то стукнуло. Я стал шарить по полу в поисках чего-нибудь подходящего для ответного удара и поймал вдруг на себе насмешливый взгляд Шардакова. Он видел, как я прятал хлеб!

Рука самопроизвольно оторвала корку, и... через минуту карман был пуст.

Прозвенел звонок. Кто-то из эвакуированных ленинградских девчонок привел классную мымру. Началось нудное разбирательство. Мне, как и прочим, было велено привести в школу родителей. Эта кыра, классная, доходчивым языком объясняла нам, как нужен хлеб на фронте, в блокадном Ленинграде... Мы все это слушали и прекрасно понимали, что сама она по каким-то причинам не имеет ни малейшего представления о том, что такое голод, что такое кусочек хлеба перед длинной зимней ночью...

Домой я приплелся, как побитая собака. Предстояло все рассказать матери.

* * *

“Борщ” шипел из-под крышки и плевался грязной пеной на угли, а у меня не было сил встать и отодвинуть в сторону обгорелый чугунок, хранивший в своих невидимых металлических порах запахи довоенных яств.

— Что случилось? — тревожно спросила с порога мать, внося в комнату волну холода на своей потертой шубенке.

— Хлебом кидался, — передернулся я всхлипом, спуская ноги на круглый, плетенный из тряпья, половик.

— Хлебом?! Откуда?

— Завтрак. Школьный...

— А-а... Ну и что?

— Не принес... Теперь опять эта баланда... Тебя в школу вызывают.

— Неделю продержимся. Неделя осталась?

— Восемь дней... В школу тебя...

Я слышала. Некогда идти, записку напишу. На чем бы? — она боком присела за стол, заваленный моими учебниками и тетрадями. Потянула зачем-то газету:

— Свежая?

— Угу...

— Больше ничего?

Я не успел ответить — из развернутого листа на пол упала четвертушка бумаги, склеенная полоской марочного поля.

Вот оно... самое...

Эту бумажку тогда знали все. Над таким клочком одичалыми собаками выли наши барачные соседки, как подсеченные падали на землю старухи. Почтальонка боялась давать их в руки и норовила украдкой просунуть в щель “Для писем и газет”. Я с суеверным ужасом глядел на похоронку, ибо это могла быть только она, и дыхание судорожно дергалось где-то в самом верху горла...

— Ну вот... — словно эхом откликнулась мне каким-то чужим голосом мать.

Она потянулась за извещением, не вставая со стула, но многочисленные одежки, наздеванные, как только позволял размер шубейки, не дали ей согнуться. И тогда она взяла коптилку, неловко опустилась на колени. Крошечное пламя испуганно заметалось под стеклянной трубкой (бывшей горловиной крупной колбы) от сквознячка, пробивающегося под дверь. Мать, словно нехотя, разорвала заклейку, поднесла печатный бланк к свету, согнулась над ним так, что запахло палеными волосами, и распрямилась вдруг, бессильно опустив руки. Чуть освещенное снизу, ее лицо мне показалось черным, как у “сактированного” старика...

— Помоги... Встать помоги... Это нам, — выдохнула она.

Я не мог пошевельнуться.

Помедлив, она оперлась на стул и, как будто распутывая ноги, тяжело поднялась с пола.

— Не реви — терпи. Теперь ты один в доме мужик.

— Ма-ама! Это же я виноват. Я Бога проклял!

— Чего-чего?!

— Бога проклял, когда карточки украли...

— Хм... Бога... — она оглядела меня, как будто только что увидела. — Забудь! Ерунда все это. Когда, говоришь, проклял?

— Позавчера...

— Ну, а похоронка отсюда — пятый день, да с фронта... — мать впервые всхлипнула. — Так что вы квиты...

— Кто?

— Ты и Бог... Давай-ка обедать, что там у тебя?

— Баланда! Говорю ж...

— Вот и всыплем туда отцовы сухари, — она решительно отперла створку, раздвинула висящую одежду и ощупью сняла с гвоздика холщовый мешок. Затем расстелила газету на столе, растянула узловатыми пальцами стяжной шнурок и вытряхнула все содержимое на середину — носки, рубашка... и пустой бумажный кулек. Только несколько комочков мышиного помета высыпались из проеденной дырки на бумагу.

— У, подлые! — выдавил я сквозь сжатые зубы.

— Ничего, успокойся, — скривилась вдруг какой-то страшной улыбкой мать. — Зато ты теперь никогда уже не будешь сыном ВРАГА НАРОДА!

_______

* “Сактированный” — списаный из Гулага по акту о смертельной болезни.

 

Турецкое постельное белье - римские шторы. . плетение волос пермь . . Купить эхолот Humminbird PiranhaMAX 160 в Уфу