|
|
||||||||||||
|
|
|
|
|
|||||||||
|
|
|
|||||||||||
|
|
|
|||||||||||
|
|
|
Иван Козлов Крыжовник Помню, как ненавидел школьные уроки литературы. Нет, не за
разбор поэтических текстов, как было бы логичнее всего предположить. Хотя, что уж там, за них тоже, конечно. В соседнем доме окна жолты. - Почему же Блок написал слово жОлты через букву «О»? —
заговорщическим тоном вопрошала Раиса Ивановна. Упрямая, но добрая и
бесконечно наивная — она чем-то напоминала снеговика, вечного помощника Деда
Мороза. Я думал об этом и невольно улыбался. Представлял у нее на голове
яркое, как в новогодних мультиках, красное ведро, и на моем лице расплывалась
улыбка. - Ваня, что вас гак радует, поделитесь с нами! Я с видимым усилием напускал на себя серьезность и молчал
секунд пять, пока ей не надоедало ждать ответа. В прошлом году мы поздравляли ее с сорокалетием
преподавательской деятельности. А сейчас я сидел за партой, опустив глаза и
разглядывал артерии трещин на крашеной в прошлом веке столешнице, представляя,
как долгие сорок лет, по нескольку раз за год в этой аудитории звучало: «Не
можем же мы с вами наивно думать, что Блок, великий русский поэт, был
неграмотным и случайно допускал ошибки в словах?». И ни разу с тех пор, как мир чуть не погиб во время
карибского кризиса, с тех пор как Куба стала социалистической страной, а
первый человек покинул земную атмосферу и вернулся живым, никто не говорил
ей: «В 1903 году такое написание было допустимым, Раиса Ивановна! Как,
например, «чорт». Вместо этого все молчали, разглядывали трещины и
неприличные пожелания на партах, и я тоже молчал и разглядывал, потому что
понятия не имел ни о какой дореволюционной грамматике и всем прочем. Но
незнание компенсировалось непонятно откуда взявшейся интуицией, и необъяснимое
чувство стыда и неловкости сорняками разрасталось во мне по мере того, как
Раиса Ивановна ледоколом «Ленин» двигалась среди пыльных айсбергов школьной
мебели и все напирала, напирала: - Ну, как же, вслушайтесь в это «жОлты», ведь что-то поэт хотел
до нас донести, меняя букву в корне слова, ведь у Блока не может быть
случайностей в стихотворении, так что же он хотел нам сказать, этот классик
серебряного века, ну, что он имел в виду, а, Марушевский? Все знали, что Марушевский не ответит, и Раиса Ивановна
тоже знала, а лучше всех знал об этом сам Марушевский. Поэтому он жевал и
глядел на учительницу недоуменно-веселым взглядом, как будто хотел спросить,
не попутала ли она чего на старости лет. Но раньше, чем Раисе Ивановне успевало надоесть безмолвное
издевательство, первые парты взрывались — холодный и точный расчет,
мхатовская затяжная пауза, и какая-нибудь Танечка или Леночка, подчеркивая и
оттеняя за счет Марушевского свои прилежность и ум, наконец выкрикивала с
любовью и покорностью в голосе: «Раиса Ивановна, а можно я?!» Раиса Ивановна начинала сиять, и Танечка или Леночка тоже
начинала сиять, отчеканивая по бумажке слова, от которых сорняки неловкости
во мне разрастались тропическим бурьяном, как волшебные бобовые стебли из
сказки: «Этой намеренной ошибкой Блок как бы подчеркивает, что что-то в
атмосфере стихотворения неверно, что-то неправильно, эта ошибка должна по замыслу
автора вызывать у читателя чувство дискомфорта, беспокойства, должна подводить
к мысли, что происходящее не одобряется самим автором». Раиса Ивановна расплывалась в приливе счастья. Годовой
цикл, сорок лет не знавший сбоев, свершился вновь, древний ритуал снова
оказался приведенным в исполнение, великий русский поэт Блок закончил
очередной переворот в своем тесном гробу, и все встало на свои места. Все
точно, как часы. - Молодец, Танечка, — учись, Марушевский, как надо
мыслить, — говорил Снеговик, позвякивая красным эмалированным ведром. Или:
«Молодец, Леночка», - впрочем, какая разница. Да, все это было невесело и отвращало, как тусклые
бежево-коричневые бланки, на которых заспанные доктора строчат направления
на анализы кала и мочи, а тебе, совсем маленькому, неуютно от
грязно-оранжевого света люстры, и даже резиновый ежик смотрит со шкафа так,
что хочется убежать и больше никогда не сдавать кал и мочу этим людям,
сложенным из дешевой папиросной бумаги. Разборы стихов еще можно было пережить. Останки сочинений
о Великих Русских Поэтах, топорно препарированные затупившимися скальпелями,
скидывали в черный блестящий мешок и отвозили на свалку памяти, а
операционные столы промывали влажными тряпочками. Проходили контрольные,
заканчивались экзамены, и про «жолтые» окна никто больше не вспоминал — нужно
было учить другие программы и разбираться в других неслучайных ошибках. Но
после одного из уроков стол остался неприбранным — лично я до сих пор вижу на
нем кровавые лужицы, развороченные внутренности и неумелые надрезы на вечно
живой плоти художественного произведения. Это лежит рассказ Антона Чехова
«Крыжовник». Раиса Ивановна шваркнула перед нами «Крыжовник»
килограммовым куском мяса, ловко, словно филиппинский хилер, засунула в него
руку и без всяких инструментов извлекла на свет божий трясущегося и беспомощного
Николая Ивановича Чимшу-Гималайского. Обрюзгший, заспанный, он смотрел на нас и моргал, ничего
не понимая, и Раиса Ивановна тоже смотрела на нас красными точками мерзлой
рябины, водила по воздуху носом-морковкой, тонкой кривой веточкой держала за
шиворот Николая Ивановича. И каждый из нас, один за другим, предчувствуя легкую
добычу и хорошую отметку, поднимал руку, сжимал кулак и опускал большой
палец вниз: «Прикончи его». А я разглядывал на парте корявые венозные сеточки
потрескавшейся краски и молчал. Бесчисленные Леночки или Танечки визжали, перебивая друг
друга: «Чехов осуждает таких, как Николай Иванович, ведь он понимает, что в
человеке все должно быть прекрасно, человек создан для великих дел — разве
крыжовник может стать достойной целью в жизни? Помогать людям, всегда идти
вперед, не останавливаться, «светить всегда, светить везде», как говорил
великий русский поэт Маяковский, отдавать себя обществу, жить во благо
другого человека — вот истинная цель, достойная человека и гражданина. Чехов
как человек и гражданин не может одобрять Николая Ивановича, который выбрал
тупиковый путь, путь эгоизма, поставил перед собой глупую ничтожную цель —
какой-то крыжовник, Чехов высмеивает его!» Николай Иванович вздрагивал в хрупкой, но сильной
руке-веточке, кровь текла из глубоких царапин, оставленных наманикюренными
ногтями девочек с передних парт, и даже Марушевский нерешительно поднял вверх
кулак с опущенным большим пальцем — лишний плюс в журнале, кому он повредит,
в конце концов. - Дорогие ребята, никогда не останавливайтесь на
достигнутом, всегда идите вперед, помогайте другим людям, помните, что где-то
всегда кому-то плохо, где-то голодают дети, происходят эпидемии, невзгоды,
горести, — светить всегда, светить везде, не быть мещанином, не быть
эгоистом, не есть до конца жизни кислый твердый крыжовник. ...Я задержался в классе и, когда все ушли, пробрался к
корзине для бумаг и достал оттуда обескровленное, измятое тело
Чимши-Гималайского. К тому моменту он сжался до размеров спичечного коробка,
сделался совершенно плоским и не подавал никаких признаков жизни. Я вздохнул
и положил его в горшок с каким-то пушистым вьющимся растением. Сверху упал
пожелтевший отмерший листок. Простите меня, Николай Иванович, если сможете. Это я через
пять лет стану такой умный и буду писать и говорить все, что захочу, а пока
я всего лишь пустое место в огромном и враждебном классе, призванное
разглядывать парты и молча учить наизусть неприличные предложения и
пожелания, на них нанесенные. Простите меня, грешного, не уберег, не
отстоял. Пусть вы растоптаны, уничтожены, забиты до смерти снежной
бабой Раисой Ивановной, никчемным Марушевским, великим Антоном Павловичем,
пусть вы уже давно испустили свой мещанский дух, все равно послушайте, я ведь
тоже «ловил ерша и видел осенью перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные
дни носятся стаями над деревней». Мы с вами никому ничего не должны, Николай Иванович. Вы
только в одном меня хуже — вы никогда и не помышляли даже ни о чем, кроме
своего крыжовника, а я вот бегаю по донорским пунктам, хожу на митинги, сдаю
ненужные вещи чужим детям, советую, вытаскиваю, налаживаю... Впрочем, все это пустой самодовольный треп. Знаете что? Я
мечтаю закатывать огурцы в банки. Да, вот так-то. И поэтому не прощу никогда
ни Раису Ивановну, ни Танечек-Леночек с их заготовленными речами и окровавленными
ногтями, ни «светить всегда, светить везде»... Хороший вы, Николай Иванович. Хоть и мелочный до тошноты.
Были. Я очень долго мечтал быть егерем. Дольше, чем сыщиком и
хирургом, дольше даже, чем физиком-ядерщиком. И мечтал бы до сих пор, да
только оказалось, что егерю нужно отслужить в армии, а у меня, знаете ли,
сердце — не берут-с. И про егерскую избушку мне нынче мечтать нельзя — бессмысленно.
Зато можно мечтать про избушку обычную — вот я и мечтаю. На прошлый Новый год подарили «Травник» — настоящий
уральский травник с фотографиями и рецептами. И несколько недель для меня не
было чтения интереснее, все изучал: что вот это — полынь, и можно с полынью
мариновать мясо, что вот это — кровохлебка с темно-алыми шишечками на тонких
голых стебельках (а я-то всю жизнь ее звал «кукушкины слезки»), и можно из
нее варить варенье. А это — лопух, и им при случае сподручно лечить туберкулез.
И было наплевать даже, что какой-то народный певец земли русской украсил научную
статью про лопух своими нетленными строками: Не тот лопух, кто в зарослях у стен, А тот, кто, мучаясь подагрой и лысея, Лопух ногою топчет, между тем Я даже к этому рифмоплету проникался ироничной симпатией, даже
к его лирическому герою, который в свободное от работы время топчет ногой
многострадальный, ни в чем не виноватый лопух — настолько радовала меня эта
книга, настолько тепло становилось от мыслей о будущих годах. Эти самые Будущие Годы делались как-то ближе, и я
воображал, как буду бродить в своей выгоревшей штормовке по уральским
зарослям, туманным утренним берегам, заброшеным сенокосам и диким лугам. Как
буду пригибаться к земле, смотреть на блестящие от росы листья, вспоминать
названия, собирать в букеты, связывать их в пестрые веники с безумным
пьянящим ароматом и подвешивать их к перекладинам деревянного дома. А зимними
ночами снимать помятый цилиндр чайника с нагретой печи и заваривать в
треснутой керамической кружке зверобой, чабрец, душицу, а может быть, даже
Живучку Ползучую (сейчас я уже не помню, как она выглядит, и можно ли ее
как-нибудь куда-нибудь заваривать). Крыжовника у меня как раз не будет, любезный Николай
Иванович. Не люблю я эту ягоду — непонятная, щетинистая, кислая, а если не
кислая, то мелкая. Зато непременно будет капуста, огурцы, картошка, чтобы
зимой, как только Рождество, как только разольется в воздухе высокий
неслышимый звон, а строгое зимнее солнце повиснет у краешка сочно-голубого
неба и заискрится свежий невесомый снег на голых ветках сирени и ирги, сквозь
разукрашенные уральским холодом окна нагрянут в избу косые столбы утреннего
лимонного света и попадут на уютные тусклые ковры, пройтись по улице, позвать
к себе всех, кого захочется позвать, а самому — в погреб, чтобы выставить на
стол. А там — капуста красная квашеная, крепкие огурцы, засоленные со
спиртом, чтоб аж скулы сводило, аккуратные красные помидоры, каждая как
закатное солнце в декабре, варенье из лесной земляники, брусника, клюква... И
грибы, непременно грибы. Рыжики. Я помню, как впервые в жизни нашел рыжик. Гулял по
заросшей просеке и нашел. Он торчал посреди дороги, полный оптимизма, как ни
в чем не бывало — крепкий, красивый, влажный от росы и чистый. Нет, конечно,
я и до этого собирал рыжики, но с родителями, дружной толпой, а тут вон оно
как... Я прибежал домой: «Мама, — крикнул я, — рыжик!» И засиял. С одного рыжика что сделаешь? Ничего не сделаешь с одного
рыжика. Но не выбрасывать же. Рыжик, как советовал отец, я порезал на
дольки, положил на блюдечко, присыпал крупной солью и поставил на
потрескавшийся деревянный подоконник в кухне. К вечеру на блюдечке
образовалась едва заметная лужица мутноватого сока — рыжик просолился. Я ел
его медленно, по одной дольке. Гадко, солоно, горько, да и грибы я в том
возрасте терпеть не мог — но какое все-таки счастье. «Вкуснятина», — объявил
я всем, когда на блюдечке осталось только мокрое место. И принялся пить
сладкий чай. Ничего нет интереснее на свете, чем собирать рыжики. И
зимой, открывая банку соленых грибов — аккуратных, блестящих и сочных —
вспоминаешь, как гонялся за ними летом с утра пораньше по заросшим просекам,
опушкам, краям покосов, шуршал деревянным посохом в сухой земле, спутанной
усиками дикой клубники и мышиного горошка, раздвигал осоку и пшеницу у
лесополосы, приподнимал угрюмые еловые ветви, и как проходила легкая дрожь,
когда выцеплял взглядом блекло-ржавую нежную шляпку. Достаешь из банки один за другим — все
благородно-склизкие! А вот этот запомнился, самый крохотный, который еще и
на свет-то божий не появился, когда ты, легко шурша ножом вокруг очередного
грибного семейства, приподнял клочок мха и увидел его, всего-то в пару
миллиметров высотой, бережно взял, как в детстве под Новый год разламывал
жареный арахис и отгрызал крохотное ядрышко — росток, которому так и не
выпало счастья появиться на поверхности. Это ли не наше счастье, Николай Иванович, а? Горите синим
огнем страждущие с молоточками за дверью: много ли сейчас в мире наберется
таких, как мы с вами — благосклонно готовых лишить своего ненужного
присутствия скрежещущие, страшные, пружинчатые, дымные, неизвестно чем
кишащие внешние сферы, которые пухнут и мрачнеют от общественно активной
накипи, как внутренние органы от испорченных клеток? Много ли? Зимой меня городским смогом обволакивает жуткая
потусторонняя хандра. Слышится мне утерянный в детстве воздушный звон,
который не уловить ушами, особенно ушами взрослого; вспоминаются ириски —
большие, шестиугольные, со Снегурочкой на бумажном фантике, которые дедушка
под Рождество зацеплял за проволочные крючочки и подвешивал на еловые лапы;
старая антикварная игрушка — «Дирижабль СССР», которая всю зиму лежала на
вате между рассохшимися рамами деревенского домика вместе с фарфоровым зайкой
и сушеным луковым цветком, для красоты; вспоминаются мутные синие фонари на
перекрестках и метель, метель, метель, а дома усыпляющий жар печи и тушеная
на открытом огне морковка, тусклый свет лампочки, обвитой паучьими тенетами,
и скрип веток о замерзшее окно, тишина и безутешный далекий гул диковинного
печального животного — Транссиба. Если долго смотреть на падающий снег в светлый пасмурный
день, если слушать, как приземляются снежинки, то стекло, что вечно маячит
между тобой и всем, что снаружи, начнет медленно-медленно оттаивать, как
будто кто-то огромный и теплый подул на него со всей силы, и наконец
треснет, развалится на мелкие острые льдинки, словно разобьется иллюминатор в
герметичном салоне твоего привычного мира — с грохотом и скрежетом порвется
металлическая обшивка, и какая-то невидимая, но неодолимая сила потащит тебя
наружу, к воющему морозному провалу, где все до слез, до боли в груди
знакомо и близко. А ты пристегнут ремнями, прибит железными костылями
намертво, и никуда ты отсюда уже не денешься — как обычно. Такие дела,
Николай Иванович. Впрочем, ты тут уже совершенно ни при чем. Пермский контекст | Сайт Владимира Киршина |
|
|
|
|||||||
|
||||||||||||