|
Пермский контекст: Главная | Карта литературной Перми | Авторы | Стихи | Проза | Эссе || Фотозалежи | Сайт Владимира Киршина |Написать автору |
||
|
Рассказ |
Из
коллективного сборника воспоминаний о Р. В. Коминой «Римма» (Пермь, 1996) Владимир Киршин Римму
Васильевну Комину знали все. А я не знал. Все, кто рассуждал о литературе,
кто жил литературой, кто литературу «делал», кого «делала» она — все. С кем
мне было интересно, все знали Комину. А я не знал, но нисколько не тужил: ну
не довелось, что же, я вон и Лихачева не знаю, и с Битовым не знаком, ну и
что, это нормально. Профессор Комина была далеко, жила в ином измерении,
неведомые горизонты раздвигала непостижимым для меня аппаратом академической
науки. И вдруг... Мне передают по цепочке, что Римма Васильевна просит меня
позвонить ей домой, она-де прочитала какой-то мой рассказ и имеет что
сказать, вот ее номер телефона. Мир накренился, сомкнул свои измерения и стал
един. Ощущение божественное. Я позвонил,
она пригласила меня на чашку чая, я пришел, принес две своих книжки,
посмотрел на хозяйку, послушал и был окончательно ею очарован. Но чем
же, чем? Светом, наверное, теплом. Сочетанием качеств, идеальных для
меня: мудрости и живости характера – качеств трудно соединимых («во многоей
мудрости много печали»). Она совершенно восхитила меня своим кипучим
интересом к жизни и ко всяческим ее литературным проявлениям. Вот и меня —
окликнула и одной улыбкой утвердила все мои шаткие ценности. Ставила
ли она такую цель, разыскивая меня, молодого автора? Может быть,
подсознательно: инстинкт педагога. Часто
думаю об этом. Потом она
пригласила меня на свой семинар выступить, перед студентами. Было это 2
декабря 1992 года. В тот вечер произошло событие: для меня – смешное, для
Риммы Васильевны – ужасное, такое ужасное, что ужаснее не бывает. И все равно
— смешное. Такие вот странные бывают события, безумно интересные в
литературном плане. Естественно, в том же декабре я записал эту историю в
форме новеллы. Записал для себя, в целях осмысления и заклинания реальности,
никак не предполагая, что она, эта история, войдет в какой-нибудь сборник,
тем более — в мемориальный, тем более — так прискорбно рано... Новелла
называется — Сюжет и
стилистика Очевидную
истину о жизни как величайшем и непревзойденном творце сюжетов назову ложной.
Вот, скажу, принято думать, будто жизнь — гениальный сочинитель: и стиль-то у
нее образцовый («учитесь у жизни»), и по части сюжета она такие выкидывает
коленца, какие записному выдумщику
сроду не выдумать — только украсть у
нее, у жизни то есть. Скажу — ложь, потому что очевидно. И сделаю паузу —
мол, вспомните-ка, чья это фраза? Кто вспомнит — будет польщен собственной
эрудицией и восхищен тончайшей игрой оратора, и опять польщен собственным
чутьем игры, и опять восхищен оратором, и опять собой — и так до
бесконечности. Кто не вспомнит — успеет записать сей парадокс и тоже будет
доволен. Но дело не в том! — скажу
дальше. Ткань жизни в общем однообразна, равномерна и вполне предсказуема:
ведь строим же мы планы, ведь живем! Не всегда по плану, но кто куда хорошо нацелен, тот туда рано поздно попадет (тут
интересно остановиться на слове
«поздно», но это – отдельный разговор). А в общем ткань жизни проста и
рисунок ее будничен и обыкновенен (чтобы не сказать — пошл), а точнее, он - никакой, ибо
все замечательные радуги бытия зависят от нашего настроения и большее ни от чего. Есть настроение — есть праздник, нет настроения — ... Пусто. Охота нам обратить внимание на
кажущуюся алогичность событий —
есть дивный сюжет,
неохота или не в состоянии —
... «Все нормально». Отчего
люди злятся, когда им так отвечают —
«Все нормально»? Да просто
понимают, что перед ними – пошляк, не умеющий разглядеть в буднях ни одного сюжета.
А если известно, что он не пошляк, а совсем наоборот, то они скорбят: устал,
наверное, болен, не хочет с нами разговаривать, нас держит за пошляков...
Отсюда вывод: не жизнь богата сюжетами, а мы богаты умением увидеть их в
хаосе событий, выделить и придать им значение. Мы – кто побогаче, кто
победнее, кто на уровне дворовой идиотической сплетни, кто на вселенском
божественном уровне. Или вот
стилистика тоже. Это такая штука — у! — стилистика. Чертов трамвай. Я торчал
на остановке уже двадцать минут. Какая там стилистика, еще пять минут — и я
элементарно опоздаю! Просто так, кондово, чисто сюжетно, опоздаю и все, безо
всяких там стилистических завитушек. Чтоб трамвай скорее пришел, я начал о
нем не думать. Стилистика — это, вообще, что такое? «Стиль» — стило — орудие
письма, метод писательский, так что ли? Ну, и какой у меня метод? Что если
прикинуться принципиальным противником самоанализа — пусть, мол, мой метод
определяют критики? Что если повернуться спиной к трамваю — пусть он думает,
что я не спешу, и не еду даже, а так — погулять вышел, и не жду его вовсе, и
не надо мне его, гада этого. Когда
психуешь — глупеешь. Я быстренько соорудил мою излюбленную трубу и выстрелил
себя из нее, как из пушки, в небо. Замахал там крылышками и принялся рассматривать
зимний городской пейзаж и трамвайную остановку как бы с высоты. Себя увидел —
черненького, кособокенького, и других увидел — разных. Поярче они были,
разные, привлекательнее, двигались активно, перемещались согласно, устремлялись
разумно, и в голове у каждого имелся комплект целей и альбом кратчайших
маршрутов к ним. И будто не люди это были вовсе, а конкурс программ. Вот и я
тоже — чего хочу? Зачем мне это? Надо ли? Взять для примера этот семинар —
опоздаю я или не приеду совсем — что потеряю? Да ничего. Удовольствие
поговорить себе, любимом, разве что, — так оно и к лучшему: похмелье после
этого удовольствия зело жестоко бывает. Вот Полину Анатольевну подводить не
хочется, это правда. Она будет обескуражена неявкой, она почему-то верит вот
этому черненькому на остановке, вставляет маленького в свой какой-то
замечательный сюжет, что-то видит в нем необыкновенное, наделяет космическим
значением, — Полина Анатольевна — профессор филологии, космический человек, —
вот и наделяет. Лестно,
конечно, но все это мура. Мне восхитительного сюжета целиком не увидать — так
только, один фрагмент, меня касающийся, а значит равный мне и оттого ничуть
не волнительный. Подумал я так и совершенно спокоен стал. Как-то все так...
нормально в жизни, почувствовал. Не в том смысле, что «все нормально», а все
— нормально. Нормально, да? Вот и
трамвай подошел. Банально так выждал за углом, пока я перестану его
высматривать, и подошел. Вот я и говорю: жизнь вполне предсказуемая штука.
Бывают, конечно, эксцессы, кто спорит, но они все из-за нашего ротозейства,
исключительно. Да, так
что там стилистика, перистальтика? Передайте
это на компостер, пожалуйста, «Сюжет и
стилистика» — так называется семинар почтеннейшей Полины Анатольевны. Ее
знают все специалисты по русской литературе XIX века у нас в стране и за
рубежом, по ее учебнику учился еще НН, величайший поэт современности и мой
друг, он упоминает ее имя часто и всякий раз с углублением в голосе. А она
пригласила на свой семинар не его, а меня, неуча. И мне приятно и нисколько
перед другом не совестно. Потому что я тут не при чем, это она строит свой
сюжет, я уже говорил. И мне нисколько не страшно. Потому что испортить ее
сюжет я ничем не смогу: даже если вдруг перед студентами закоснеет мой язык,
даже если я впаду в бахвальство, даже если брякнусь оземь перед ними
буквально — мудрая женщина все примет и все спишет, ну например, на сложность
личности писателя-самородка. Мне легко и свободно, и еду я вовремя, и мир
царит во всем мире, и праздничные оркестры... Ну и так далее. Три страницы
очаровательных штампов, счастливых и глупых, ничьих, вечных. Я
переступил порог университета как какой-нибудь мэтр: не вошел, а втиснулся —
я был огромен. Маленький, черненький на остановке был временно позабыт — я
теперь был огромен, мастит и излучал спокойную уверенность слона, причем,
небольшими порциями излучал — это как бы я замкнут в своем великолепном
внутреннем мире, калифствую там, демиургствую непрерывно сам в себе, ну а
наружу только если что от избытка просочится. Угрюмый гений, одним словом.
Такая игра. Ну, а что особенного? Со всех сторон только тычки да щипки каждый
день, дайте хоть на минуту морщины разгладить. И потом, я ведь и вправду
здесь впервые и действительно в качестве почетного гостя. Вот так я
впитывал прекрасное мгновенье, а оно все длилось и длилось, и подошла ко мне
скромная молодая женщина и сказала: это вы? — да, я ответил, это я. Я вас
сразу узнала, сказала она затем, — (ну еще бы! — не сказал на это я). Только
я почему-то думала, что вы совсем старенький, а вы вон...— (я что-то поспешно
сострил). Я провожу вас к Полине Анатольевне, они в 2008-й аудитории. И мы
пошли по коридорам. Я весело помахивал шапкой и поглядывал на стенгазеты, но
больше на студенточек. Экие они... На что им моя проза? Полина Анатольевна
явно заблуждается на их счет, равно как и на мой. На таком иллюзорном
материале, как мы, не построишь никакого сюжета. Только орнамент. Ага,
наверно, ей орнамент и нужен. Ну что ж, будет ей орнамент. Разделся
на кафедре. Орнаментально украсил своей курткой и шапкой — два рыжих пятна —
преподавательскую вешалку. Причесался. Взбил на груди настоящий брюлловский
бант — атласно-черное пятно; зажал в деснице листок с каракулями, то есть
тезисами моего выступления, — это уже каракулево-белое пятно — мелкий почерк
— каракульча,— тойсть цигейка,— тойсть цигарка, — тойсть я дрожу, как цуцик,
волнуюсь, кубыть, цицерон. Но все
прошло благополучно. Забегая вперед, скажу — так не бывает. Обычно все
мероприятия сопротивляются устроителям: трижды переносятся на другой день,
начинаются скрипом, кончаются срамом, открываются, как правило, позже
назначенного времени и в неполном составе, непременно ершится повестка дня,
трещит регламент, сперва спит, потом скандалит публика, если есть музыка —
она, как закон, фальшивит, пропадает и врубается некстати, если есть тамада —
он говорит гадости. Тут все было иначе. Оттого, вероятно, и возникло у меня
желание увековечить это приключение в прозе. Мы, писатели, любим всякие
ненормальности, простые нормальности нам скучны. Забегая
назад, скажу — все началось с рассказа (рассказом, как видим, и кончилось).
Прочитал я в газете объявление о литературном конкурсе, хвать-похвать — а мне
и послать нечего. Ну вот такой я удачливый писатель, все опубликовано. Сейчас
уже можно хвастаться напропалую, все равно никто не позавидует — денег-то как
не было, так и нет. А тут деньги сулят, да не тощенький гонорар, а премию.
Что делать, послал я наудачу свой старый экзерсис, один из самых первых,
который и не предлагал никуда,— под псевдонимом, разумеется. И вот поди ж ты,
присудили моему рассказу премию, а боевым генералом в жюри многоуважаемая
Полина Анатольевна была — так и
познакомились. Это я так
мгновение останавливаю — вперед и назад забегаю. Оно действительно прекрасно,
это мгновение перед желаемым. На мой вкус оно даже прекраснее самого
желаемого; канун; ночь перед Рождеством — сказка, сон. И вот
отворяется медленно дверь и в этом ненормальном сне сопровождающие меня лица
рапортуют о моем прибытии, я — весь в звездах и с черным бантом на шее —
переступаю порог и в голубом тумане вижу: приветливую улыбку ученой дамы —
супер-педагога, студентов полон зал, и на партах перед каждым студентом...
моя книжка. Ну что
еще надо нищему писателишке, какую такую Нобелевскую премию! Ну, дадут
ее когда-нибудь — ну и что? Буду старым, усталым стоять во фраке,
поворачиваться по знаку церемонимейстера, подходить, глядеть тухлым глазом и
улыбаться, кланяться буду без конца, целовать теплую перчатку королеве,
таскаться с бокалом по паркету и… ничего не чувствовать. Ничего, кроме,
возможно, кола в печени и ломоты в висках. И лишь тогда оживу на минутку,
когда вспомню этот вот обшарпанный зальчик, полторы дюжины бедно одетых
восхищенных студенточек да одного затесавшегося меж ними студента. И юное
слово ключом — «университет». Так что
завтра можно бы и умереть. Но почему они выбрали именно эту, вторую мою
книжку? Первая была лучше. Первая была плотнее, здоровее, а эта какая-то...
недужная, что ли, и написана была раньше первой, и доработок и правок над ней
было нестерпимое количество, и вообще у меня есть шикарный роман. Роман, в
скобках замечу, действительно шикарный — в том смысле, что он совершенно
бесполезен: он и задуман был таковым и исполнен с наслаждением, причем в
самый разгар постсоветской неразберихи, когда все граждане от мала до велика
вдруг затемпературили американским тифом, то есть мифом, и кинулись добывать
ДЕНЬГИ. Конечно, это роскошь — когда все вокруг бегают за лимонами, сесть на
травку и сыграть на флейте пастораль, отлично зная, что ты отныне обречен и
ни одна собака не даст тебе за твою музыку далее шкурки с того фрукта: «Ты
все пела? это дело: так поди же попляши!» Дурак он,
этот ваш Крылов. И пойду,
и попляшу: степенно, немного, в самую меру, стесняясь, я занял предложенное
мне рядом с профессором место. «Вы
читали мою книжку, — утвердительно сказал я в зал после приветствий, — или,
по крайней мере, кое-что из нее. Вы составили некоторое представление об
авторе, и теперь у вас есть возможность сравнить это представление с
реальным, «кожаным», по выражению Пушкина, человеком». Пушкин
пришелся кстати, Полина Анатольевна закивала, улыбаясь, а в немом шуршащем
зале проступили живые симпатичные лица. «А точнее
сказать — впечатление от текста со впечатлением от писательского имиджа,
который я сейчас вам буду представлять». Ну, а
что, в самом деле, пятый курс, не маленькие, давно уже поди сами обо всем
догадались. Не буду же я, в самом деле, с ними всерьез толковать о сюжете и
стилистике — на это у них профессор есть. Полина Анатольевна глянула на меня
с испугом, но тут же заулыбалась и закивала с удвоенной силой. Молодец
женщина, джазово мыслит. Костюм на ней был серый, блузка белая с оборочками и
брошкой в центре «вишутхи», чакры любви. «Я
родился в 1955 году в Будапеште — это чистая правда, — поехал я. — Родился в
воинском госпитале: моя мать была женой советского офицера — и это правда. Но
на этом все. Дальше начинаются сплошные неопределенности, сиречь литература.
С 7 до 17 лет — я играл пластилиновыми солдатиками. Они у меня делали все,
что угодно, — только не ходили строем. Они возводили города и жили в них:
выглядывали в окошки, ездили на работу в автомобилях, плели дворцовые
интриги, затевали драки в кабаках и спортивные состязания, представляли сцены
в уличных театрах и грабили купцов, устраивали разрушительные войны с
потрясающими пожарами! С колотящимся сердцем смотрел я, как огонь пожирает в
очередной раз надоевший мне мир... Это уже эпос. Где его
исток? Моя мать, к слову, была учительницей русского языка и
литературы». Я
замолчал. Студентки обалдело зашевелились. «Любопытная
деталь, — я наклонился к Полине Анатольевне. — Мне была абсолютно безразлично
лицо моего пластилинового человечка — главным в моей игре был его характер,
душа, прикрепленная мной к очень условному, мучительно несовершенному телу». Она
отшатнулась от меня, как от маньяка, но, видимо, убедившись, что я не опасен,
сказала: «Да, это
действительно любопытно... И все же неспроста принято считать писательством
осознанную работу над текстом». Я ответно
закивал: «Да, да,
текст... Магия шрифта... Слово есть Бог...» «А как вы
работали конкретно вот над этой книжкой? Замысел, этапы воплощения —
расскажите!» «Слово
есть Бог! — Меня понесло. — А я скажу так: Бог в паузе между словами!
Монтажный стык рождает искру, необъяснимую никакой теорией, она пронзает
сердца!» Девочки
кинулись записывать. Я восхитился ситуацией и замолчал. «Мы как
раз говорили об этом на прошлом занятии, — обрадовалась Полина Анатольевна.—
Вы хорошо иллюстрируете наши выводы. Итак...» Пошел
замысел и этапы его воплощения. Я не знаю, как положено по теории литературы,
но у меня этапы воплощения раньше замысла наступают. Первый этап — накопление
материала, он вообще непрерывен: начинается, как мы убедились, с первого
вздоха и кончается, надо думать, последним. Так что это уже не этап
получается, а образ жизни — накопление материала. Его записывают в блокнотах,
на пачках сигарет. На газетных обрывках, на манжетах, просто запоминают,— а
что именно записывают, здесь приводить бесполезно: скучнейший для
постороннего глаза набор слов. Необработанный янтарь видели? Щебень, да и
только. Так и тут. Обработка начинается по наступлении замысла; он именно
наступает — как время года — неотвратимо и всемирно. Но само по себе это еще
ничего не значит. Можно встретить его приход кислой миной, отписаться
быстренько или вовсе как бы не заметить — тогда будет лето не лето, зима не
зима — ноябрь круглый год. А можно встретить фанфарами, пиром и плясом,
завертеть такую карусель с чехардою, что замысел, какой бы хиленький он не
был, заработает на все сто — и тогда уж если зима — так зима! Лето — так
лето! Ну, а если осень — так только Болдинская, и никакая больше.
«Накопленный материал» летит в печку — ничего, кроме жара, от него не
требуется, только зануда станет вставлять буквально в свой текст записанные
на манжетах чужие слова или даже собственные, отзвеневшие уже однажды. В жаре
рождается новое слово, непременно – новое, потом его новизна подвергается
проверке, а пока – вот оно! И пальцы тянутся к перу, перо — к бумаге...
Пушкин все же великий поэт. Дня не проходит, чтобы кто-нибудь им не
подкормился: и по мелочам, и по крупному, и там, и здесь, и год, и сто лет —
изо дня в день питает нас А. С. и все не кончается, местами только немеет —
там, где совсем чужие, квадратные люди попользовались. Что? Герои?
Можно, на этот вопрос я не буду отвечать? Спасибо. Просто
этот вопрос из перечня интимных. Скажу только, что у автора со своими героями
сложные отношения. Он как-то там их порождает, как — говорить не хочет. Все
врут по-разному: один, понимаешь, своего героя в капусте нашел, другому
Господь Бог послал, третьему черти накачали, а пятый вообще всегда на жизнь
кивает, про что его не спроси, все кивает на жизнь — на прототипа, прототему,
прототворчество некоего изначального протогения. Потом они все, герои и
персонажи, как-то начинают между собой общаться, то апеллируя к автору как к
верховному божеству, то ссорясь с автором вплоть до оспоривания его
первичности и первопричинности. Они все, теснясь, что-то наговаривают ему —
он записывает, цыкает, то на одного, то на другого, снова записывает, все
строчит и строчит, не замечая, что сидит уже в сумасшедшем доме в
нумерованных тапках на ногах. Студентки
чему-то обрадовались. Но я не стал углублять тему одержимости, хотя мне очень
даже было что сказать об этом, — я перешел к фабуле. «ФАБУЛА,
последовательное развитие событий в худ. произведении. Ф. и сюжет неотделимы
друг от друга» (Энциклопедический словарь. ГНИ «БСИ», М. 1955 г.). «СЮЖЕТ, в
лит. произведении связанные между собой и последовательно развертывающиеся
основные события, в которых раскрываются характеры и взаимоотношения людей,
жизненные столкновения и противоречия». (Там же). Фабулу,
дети, можно определить, как видите, пятью словами, сюжет — двадцатью пятью, а вот стилистику... «Чем
меньше таланта, тем важнее сюжет»,— заметил Монтень. Его формулу пытались
опровергать и уточнять оговорками, но всякий раз выходило, что философ уже
все сказал. И впрямь: чем меньше таланта, тем больше цепляние за внешнюю
сторону жизни. Внешность — это то, что доступно всем. Хочешь быть понятен
абсолютно всем без изъятия — пиши о внешнем, пиши телеграфно: «Мама мыла
раму». Или: «Трое подвыпивших подростков напали на прохожего». Всем все ясно,
это — общее. Но хочешь маленько собственности — приготовься к непониманию масс.
Например, фразу «Трое подвыпивших ниндзя напали на прохожего» верно оценят
уже далеко не все, хотя никакого чуда в этой
фразе еще нет — так,
обычная веревка, только
с бантиком посередине. Некоторое
время созерцали «бантик». Первой очнулась, естественно, Полина Анатольевна. – Юрий
Венедиктович,— мягко улыбнулась она. — Бантик хорош, но по-вашему получается,
что занимательный сюжет и тончайший стиль несовместимы. –
Совместимо все! — объявил я. И
замолчал значительно. Пауза — это
объективная реальность, данная нам в ощущениях. Пауза длилась, и с каждым
попугаем ее длины смысл моего изречения головокружительно углублялся и
ширился: вот он сам собой распространился на прочие виды искусства, вот — на
научные и религиозные воззрения человечества, а вот уже и на всю природу, на
космос! ВСЕ СОВМЕСТИМО. Я гений. Я смотрел
на полуоткрытые раскрашенные ротики и жалел, что рядом нет Бревенчука — он
философ стеба, он автор устной монографии «Жизнь на Земле как арт-проект», я
прихожу к нему с магнитофоном «Ритм», чтобы записать, и мы 90 минут
мучительно молчим, натужно острим — но когда и мы
бродим по сияющим чертогам и танцуем в благоухающих садах, увешанные
жасмином, босые, и поздравляем и благодарим Друг Друга беспрестанно, — жаль,
что нет здесь Бревенчука. Он бы насладился, он умеет. В том-то
вся и штука — уметь насладиться. Завтра я перепишу этот текст в реалиях
рыбного промысла или велосипедной гонки: мы все, здесь присутствующие, будем
в брезентовых робах или в эластике, а текст по сути будет тот же — вот вам и
необязательность сюжета при всей тщательности (такой парадокс) его
проработки. Потом
были вопросы, очень осторожные — чтоб не спросить глупость, и ответы —
смешные и в то же время осмотрительные, потому что про «карму текста» — а это
уже не шутки, карма текста — у-у... Текст вообще, по-моему, самое сильное
магическое средство. А может быть, и единственное: все прочие варева — его
производные. Дурак автор легко накликает на себя сочиненные им для героя
несчастья — и радуется открытию такого «совпадения»; автор-сатаноид запросто
ушибает текстом любого человека (никаких кавычек, все буквально) на любом
расстоянии, да так, что тот на некоторое время перестает жить; поэт кончает с
прошлым радикальнейшим способом — подлинны стихом и погибает от кессонной
болезни, — и т. д. Потом была раздача автографов. Ну, что
бы еще соврать? Влюбленная
поклонница, блуждая очами, говорила мне о том, как моя книга перевернула ее
жизнь и открыла ей глаза на многие вещи. Аудитория опустела. «Я жду вас в
преподавательской», — шепнула Полина Анатольевна, оставляя нас вдвоем. На
парте было нацарапано: Панк - мертв! В
преподавательскую я вплыл надувным пинк-флойдом, дурацки счастливым и
неуклюжим. Стукнувшись о плафон, опустился на землю, сиречь на пол. Полина
Анатольевна запахивала шарфик, кроме нее в помещении никого не было.
«Кажется, все прошло гладко?» Мы братски радовались друг за друга, я ходил из
угла в угол, застегивая куртку, на месте мне не стоялось: одну пуговицу я
застегнул у двери, другую у вешалки, третью у зеркала — в зеркале я ничего не
увидел, ровным счетом ничего и никого. Я вообще ничего не видел, в том числе
и своей шапки. Ну, вот где она? Полина Анатольевна стояла одетая и терпеливо
ждала. «Вы что-то ищете, Юрий Венедиктович?» — «Где-то тут была моя шапка…» —
Да вот же она! — хотела воскликнуть с веселой укоризной Полина Анатольевна и
указать рукой, но... ничего похожего на шапку в поле зрения не оказалось.
Шапка пропала. Полина Анатольевна, натура тонко организованная, стала
стремительно бледнеть: у ее гостя украли шапку! «Нет,
нет, она, наверное, упала», — я полез под батарею. Потом под стол. Потом на
шкаф. На шкафу лежало множество неожиданных предметов, я залюбовался ими, — а
в это время хозяйка стучала дверцами, чуть не плача рылась в папках с
документами — шапки нигде не было. «А это не ваша?» — в который уже раз она
подсовывала мне какой-то чехол. Я примерил. Ну что, до дому добежать можно.
«Главное — ум не отморозить»,— пошутил я. Несчастная женщина быстро заговорила
что-то про компенсацию утраты, про молниеносное расследование потрясающего
по дерзости и особому цинизму преступления, про выскочившую из
преподавательской, вероятно, на минуту в туалет секретаршу, про чужих
юристов-заочников, которые днем общаются с уголовным миром, а по вечерам сами
рыщут, рыщут кого бы обокрасть... — А что
вы думаете об «Арзамасе» как форме литературной жизни? — искусно переменил я тему. Дальнейшее
не существенно. То есть, оно было бы существенно для милицейского рассказа —
там да, там с этого все только бы началось. А тут... Тут мне интересен
айсберг Полины Анатольевны. Все в природе уравновешено. Моя легкомысленная
игра уравновесилась необременительной Запомнилось
еще, как я ехал с зачехленной головой и все утешал милую Полину Анатольевну,
а она наутро, как потом рассказывали, кинулась на рынок — искать мне шапку.
Не купила — напоролась там на такие цены, о которых, ангел, никак не
подозревала. Вечером
пришел Бревенчук, долго и безуспешно выморщивал у меня чехол — расшалились
так, что залили чаем кассеты. Сосали их потом, как сухари: макали в пустую
чашку, сосали, грызли и чмокали. Было вкусно. Я к
своему чехлу за сутки привык — подбил его ватой, обшил коричневым витым
шнуром фигурно, и на куртку себе такой же шнур пришил — чтобы гармонировала.
Полдня изощрялся. Хорошо еще, что не отрезал ничего, потому что пришла
женщина с моей шапкой в руках и со смущенным до крайности старичком в
кильватере и давай извиняться. Я с первых же слов все понял: старенький
научный консультант кафедры по «золотому веку» (легенда факультета: внучатый
племянник Фета – да, да, не вру) и перепутал головные уборы. Никакой кражи —
просто недоразумение, так я и думал. Милые люди, они все оправдывались и
оправдывались и без конца просили прощения, а я все упрашивал их не
переживать, пока не догадался: им надо обратно их «малахай», а прямо сказать
они не смеют. Затурканные, замученные интеллигенты — краса нации, оправдание
ее существования, эх. Потихоньку спорол с «малахая» все шнуры, а вату
оставил. Пусть носит, дай Бог ему здоровья, сгинет он, умрет от горя она —
что с нацией станется? На нас с Бревенчуком надежды мало. 1992 г. Еще о Коминой: |
|